На берегах Сены
Шрифт:
Нет, эта «бытовая» сторона Кузмина мне всегда не нравилась. Как и его страсть погружаться с головой в воспоминания и захлебываться ими. Его воспоминания, к сожалению, никогда не касаются того, что интересует меня. Чаще всего он вспоминает Тамару Карсавину и Тамару Персиц. Об этих двух Тамарах, одинаково им любимых, он может рассказывать часами.
Об их платьях и прическах, о том, какими булочками и пирожками они его угощали.
— Никто в Петербурге не одевался так хорошо, как Тамара Персиц, — в сотый раз рассказывал он. — У нее было замечательное платье цвета gorge de pigeon с отделкой из шеншиля…
Нет, этот
Я увидела Кузмина впервые в августе, а теперь ноябрь. Я успела привыкнуть к его наружности с его «рожками и ножками» — и ко всем его странностям — к постоянной прибавке к каждой фразе: что? что? Эту манеру говорить многие поэты, в том числе Георгий Иванов, у него переняли.
— Как вы поживаете? Что? Что? Сегодня страшный мороз, что? что?
Эти «что? что?» меня долго сбивали с толку. Я не знала чем на них ответить. Пока не поняла, что они просто одна из форм риторических украшений речи. И никакого ответа не требуют.
Другая — уже житейская, бытовая странность Кузмина: он не позволяет делать запасов. Никаких продовольственных запасов. К отчаянию ведущей его и юрочкино хозяйство матери Юрочки. Как-то ей удалось выменять на предметы своего скромного гардероба — несколько фунтов сахара и четыре бутылки подсолнечного масла, но Кузмин тут же, несмотря на ее слезы и мольбы, вылил масло в раковину умывальника, оставив только одну бутылку и выйдя на улицу раздарил встречным детям сахар — кроме одного фунта. Фунт не представляет собой запаса.
Делал он это из суеверия. Из суеверного ужаса перед предусмотрительностью и заботами о будущем. Предусмотрительность, по его мнению, ведет к гибели, прямым путем.
Не знаю, как это совмещалось с трехстами шестьюдесятью пятью жилетами — цифрой фантастически, как я впоследствии узнала, преувеличенной. Жилетов было не больше двенадцати. Но все же и дюжину жилетов можно считать «жилетным запасом».
Да, Кузмин был крайне суеверен. Еще суевернее Гумилева. Суеверие Гумилева было скорее «театром для себя». Он слишком часто подчеркивал его:
— Я сегодня три раза возвращался к себе перед тем, как выйти, — объяснил он мне, — первый раз споткнулся о порог кухни, второй раз кошка на дворе шмыгнула мне наперерез, а в третий я, спускаясь по лестнице, подумал, что если я не вернусь сейчас же обратно, со мной случится неприятность. Большая неприятность. Вот оттого и опоздал. Уж вы извините.
Были у него всяческие удачные и неудачные места для встреч и расставаний. Плохо было встретиться около бывшего Бассейного рынка, над которым высоко в небе поднимался железный болт с развевающейся на его конце, громыхающей на ветру, железной цепью.
— Как виселица, — говорил Гумилев. — Будто на ней все мои несбывшиеся надежды болтаются. И я сам с ними.
Зато встреча в «Доме Литераторов» или по дороге в него неизменно считалась удачной. После нее полагалось
ждать что-нибудь очень приятное…Но был и другой Кузмин. Кузмин стихов, песенек и прелестного «Картонного Домика».
Еще до революции вся Россия распевала: «Дитя, не тянися весною за розой». Но мало кто знал, что и музыка и слова — Кузмина. На нотах «Дитя» красовался портрет певца-исполнителя. Ему и приписывали этот романс.
В Петербурге, в литературно-светских салонах, от песенок Кузмина были «без ума». И не только в светских салонах. Самые серьезные критики и ценители, как профессор Брауде и Метнер, превозносили их. Сам Кузмин, понимая свои недостатки и достоинства, говорил: — У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Я не присутствовала при том, как Кузмин «сводил с ума» своим пением весь светско-литературный Петербург ни в салонах, ни в «Бродячей Собаке». Я — и это одно из моих больших сожалений, — никогда не была в «Бродячей Собаке». Но судя по рассказам Георгия Иванова и Гумилева, это происходило хотя и пышнее, но почти так же, как и в гостиной «ДИСКа» или в одном из гостеприимных домов «недорезанных буржуев».
— Спойте, Михаил Алексеевич! Пожалуйста! Просим! Просим!
Кузмина усадить за рояль не легко. Он капризно отказывается: — Нет, в другой раз… Я не в голосе… Не могу. У меня от пения зубы болят.
Но какой-нибудь ревностный поклонник уже берет его под руку и ведет к роялю. И Кузмин, не без удовольствия, уступает насилию. И вот Кузмин за роялем. По гостиной проносится восторженный вздох. Кузмин наклоняет голову к клавишам и весь как-то съеживается, на глазах стареет, становится старичком. Нет, даже не старичком, а старушкой. Вернее, старичком похожим на старушку. Он жеманно, по старушечьи, касается клавишей маленькими коричневыми, высохшими ручками.
Кузмин поет. Голоса у него нет. Он пришепетывает, и, как рыба, округлив рот, глотает воздух:
Любовь расставляет сетиИз крепких силков.Любовники как детиИщут оков…Я слушаю и чувствую, как мало по малу в мои уши, в мое сознание, в мою кровь проникает яд его «музычки». Обольстительный, томный и страшный яд, идущий не только от этой «музычки», но и от его лукавых широко-открытых глаз, от его томной улыбки и жеманно взлетающих пальцев. Яд — неверия и отрицания. Яд грации, легкости и легкомыслия. Сладкий обольщающий, пьянящий яд.
Вчера ты любви не знаешьСегодня — весь в огне,Вчера ты меня презираешь,Сегодня клянешься мне.Полюбит кто полюбит,Когда настанет срок,И будет то, что будет,Что уготовил нам рок.Кузмин прищуривает глаза. Лицо его принимает чуть-чуть хищное выражение. Сознает ли он власть над душами своих слушателей?.. Рядом со мною на диване хорошенькая студистка в волнении кусает губы и я вижу насколько ей кружит голову этот пьянящий яд. Кузмин неожиданно обрывает на высоком нежном «ля», захлопывает крышку рояля и жеманно оглядывается.