На благо лошадей. Очерки иппические
Шрифт:
О чем, словно сказитель, напевно и неторопливо повествовал Руди, все это сто с лишком лет тому назад прямо по следам событий на основании документов и надежных свидетельств было изложено государственным ревизором. Ревизор оказался честной и смелой дамой. Посланная расследовать, как было дело, эта правдоискательница, прибыв на место действия, до всего дозналась и тщательно изложила результаты своих разоблачений не только в отношении лошадей. Книга её с красноречивым названием «Время позора» – это своего рода американский «Архипелаг ГУЛАГ». Вывод, сделанный в разоблачительной книге, гласил: «Поселенцы нарушили все без исключения договоры и поступали так только поселенцы». Читателей разоблачения потрясли, всем стало стыдно – когда все уже было кончено.
Горестной эпопеи, называемой «перемещением нез-персеев», мы не охватим, этого сейчас нам делать и не требуется. Важно, что хотел сказать Руди Шабала, а сказал он в итоге: «Нез-персеи сейчас воскрешают своих лошадей». И надеются, добавил он, что это удастся сделать, используя ахалтекинцев
Соплеменникам Руди известно, откуда есть пошла их порода – от испанских жеребцов. Испанские же кони – сейчас говорят «андалузы» – есть помесь, полученная вместе с мавританским нашествием от жеребцов из Северной Африки, то есть от барбов. Одним из барбов, судя по всему, оказался и жеребец, попавший на племенную конюшню Лорда Годольфина, где его так и называли то арабом, то барбом, но в дальнейшем за ним установилась репутация араба, хотя арабы и барбы – породы разные, однако теперь уже этого различия англичане предпочитают, выражаясь слогом шекспировским, не рассматривать слишком пристально. (Это лишний раз подтверждает, насколько правы были мои университетские профессора, старавшиеся легкими намеками вбить мне в голову: лошади – увлечение небезобидное, имеет оно классовый и политический оттенок).
Арабы, барбы, как и ахалтекинцы, все это лошади пустынь и степей, по-американски – прерий, где и процветала апалуза. Ахалтекинцы вроде бы ближе всех напоминают погубленную породу, хотя Руди Шабала был осторожен. Ведь среди его соплеменников есть и такие, кто считает, что восстанавливать апалузу и не нужно. Не нужно, чтобы не растравлять ран. И кроме того, невозможно. Нам в самом деле нетрудно понять чувства и намерения племени Нез-Персе. Сколько у нас лошадей утратило изначальный тип и даже погибло! Восстановленное, это все равно будет не то, как о наших утраченных и ныне тоже воскрешаемых орлово-растопчинцах судил занятый посильным восполнением утраченного профессор коневодства Борис Камбегов.
Мой последний, перед его болезнью, телефонный разговор с Борисом был именно об этом – о возможности вернуть утраченное. На меня тогда наседали заокеанские «спасатели русской породы», прося лишь подтвердить, что такая порода существует и должна быть спасена. Они даже клялись именем Елены Петушковой, которая будто бы была на их стороне и даже вроде бы утверждала, что к этой породе принадлежит ее Пепел. Но не могла же олимпийская чемпионка ошибиться в породе собственной лошади! Прославленный Пепел – тракен, что известно всему миру; это у другого нашего олимпийского чемпиона Кизимова был Ихор, конь породы украинской, которую иногда называли русской. Тут либо какая-то путаница, либо… Однако, письменных подтверждений столь авторитетной поддержки «спасатели» показать не могли, но – наседали. И я позвонил Камбегову, который сменил профессора Витта в качестве завкафедрой коневодства. В памяти у меня так и звучит его голос. Это была речь знатока-специалиста, ученого, которому негоже впадать в раж и выражать безудержный восторг, короче говоря, не подобает принимать желаемое за действительное. Вроде Руди, Борис высказывал свое мнение сдержанно, старательно подбирая слова. Доктор наук, конник потомственный, сын старого Джамбота-тренера, Борис посвятил себя восстановлению орлово-растопчинцев, однако, лошадей, с которыми под его руководством занимались селекционной работой, тем же старинным именем называть избегал. Очевидно, он сознавал, что это все-таки не то, что было. «Русская порода» служила ему условно-приблизительным, рабочим обозначением на данный момент достигнутого. Думаю, что принципиальность и была одной из причин, почему перестроечной перетряски Борис не перенес без болезненных последствий. Ведь тогда, как в любимом чеховском рассказе моего учителя верховой езды Лилова, вопрос так и ставился: «Соври я раз в жизни, и у меня – миллион». Начавшуюся при совершенно новых условиях борьбу за существование, не вступая в сделку с собственной совестью, выдерживали такие, как Рябова – двужильные. Либо оставалось припуститься, задрав штаны, за нашим нарождающимся капитализмом. Либо, вроде меня, дать тягу, а сколько моих сверстников полегло!
Всякий ренессанс – не в самом деле возрождение. Это – использование старого наследия. Использование – преобразование. Не говоря о том, что преобразование является кровавой мясорубкой. «Величайшей революцией», – напоминал Энгельс. Маркс добавлял: «Вписанной в историю человечества языком меча и огня». Уж
это нам прямо, без намеков, вдалбливали профессора, а мы их слушать не хотели, думая, что мы, как Петрарка, гуманисты, поскольку, не желая и упоминать классовую борьбу, рассуждаем о человеческих ценностях вообще, показывая властям фигу уже даже из кармана. Но подними сейчас древних греков – они бы своих статуй, которые мы называем греческой классикой, не узнали. Ведь они те же скульптуры раскрашивали и украшали, а это у нас считается варварством. Нет, вероятно, все-таки узнали бы, присмотревшись, а затем бы отвернулись: не то!Нужен возраст, чтобы это испытать и понять. Мое поколение смотрит фильмы о нашем времени, например, о войне, и даже самые хорошие фильмы как фильмы, на наш взгляд – это совсем, совсем не то, от манер и причесок до общей атмосферы – что-то другое. И консервативная критика, которой я в свое время начитался, упрекала Толстого в том, что «Война и мир» не передает дух двенадцатого года. Восхищаясь романом как произведением искусства, эта критика, однако, оставалась при своем мнении – не то. Против Толстого выступил участник Бородинской битвы, друг Пушкина, князь Вяземский – под ним в бою пали две лошади. И он настаивал на том, что большей неправды о его времени, чем «Война и мир», представить себе невозможно. Когда же ему сказали, что Толстой в своем описании Бородина опирался на его, Вяземского, воспоминания, князь-ветеран все равно отказался сам себя узнать в толстовском изображении. Такие парадоксы понятны: масса черт, заметных только современнику, от взгляда из другого времени ускользает. Так и возрожденная апалуза будет новой породой, похожей на прежнюю, и все-таки другой.
Когда Руди Шабала закончил свою речь, которая, надо признаться, нас даже несколько утомила обилием красок и сведений, мы все затихли и некоторое время сидели в молчанье, чувствуя, что присутствуем при моменте историческом.
На последней прямой
«Мы – Красная кавалерия, и про нас…»
Нарком на бегах
«Укатали Сивку крутые горки…»
«Раз уж ты происходишь из интеллигентной семьи, то должен знать, что такое вежливость. Иди и как следует попроси у нее материалы, которые мы все никак не можем достать». Такое задание в самом начале своей научной карьеры получил я от Главного редактора Собрания сочинений Луначарского. Институт мировой литературы выпускал академические издания Герцена, Маяковского, Горького; дошло и до Наркома Просвещения – восемь томов. А лекций, читанных Луначарским в Институте Красной профессуры, у нас не хватало. Вечером того же дня в разговоре с отцом я упомянул, что завтра, как мне было велено, я отправляюсь к Луначарской. «А мы с ней вместе учились», – говорит отец. Что может быть лучше? Вежливость вежливостью, а тут еще и личный контакт. Как только мне дверь откроют, так я сразу и… В самом деле, что может подействовать убедительнее?
На другой день, напевая «На Лу-уначарской у-улице…», шагал я в наилучшем настроении по этой самой улице. Песню эту из комедии «Клоп» Маяковского я помнил, однако не понимал, зачем Маяковскому понадобилось, чтобы человечий «клоп», расчувствовавшись, вспомнил напев про некий «старый дом». Оказывается там, в Глазовском переулке, переименованном в улицу Луначарского, еще с двадцатых годов девятнадцатого века находилось заведение сомнительного свойства, и на фронтоне его красовались барельефы знаменитых завсегдатаев, в том числе, писателей. Пел я песню, а про себя повторял, репетируя: «А вы учились с моим отцом». Подхожу к дому с мемориальной доской, удостоверяющей, что здесь квартировал Нарком (сюда являлись к нему бесконечные просители), вхожу, поднимаюсь на лифте на самый верхний этаж, звоню и еще прежде, чем успеваю рассмотреть, кто передо мной, со счастливой улыбкой на лице выпаливаю: «А вы учились с моим отцом». В ответ раздается чуть ли не сбивающий меня с ног словесный смерч: «Как вы смеете?! Как только повернулся у вас язык? Вы на себя посмотрите!» И дверь захлопывается. На себя в ту минуту я посмотреть не мог, но, как бы очнувшись от грез наяву, успел заметить, что дверь открывала молодая женщина, которая не годилась в соученицы моему отцу, годилась бы в старшие сестры сыну этого отца, почему и было мне предложено, опомнившись, оценить ситуацию в меру моего собственного возраста.
«А мы-то думали, интеллигентный человек сумеет найти подход, выберет нужные слова», – горестно вздохнул Главный редактор, а затем, изменив тон, добавил: «Иди опять и без материалов не возвращайся!»
Поднимаюсь на лифте. Звоню. Дверь отворяется и снова залп: «С теткой моей ваш отец учился. С теткой!» – «Входите!»
Только я вошел, и остановился: слева была открыта дверь в домашний кабинет Наркома, в кабинете, как положено, письменный стол, а на столе… Что могло лежать на столе человека, возглавлявшего строительство нашей социалистической культуры? Какие бумаги и книги должны бы громоздиться в рабочей комнате энциклопедиста-коммуниста? А я увидел Улова, Семичова Николая Романыча, Пилота с Родзевичем, и еще немало лиц и фигур, знакомых мне не по литературе, а по ипподрому. Стол был завален беговыми программами.