На чем держится мир
Шрифт:
Теперь уж действительно встал, сует руку прощаться.
— Вот, заговорились… Так и не вымыла, что ты будешь делать, — говорит она и опять вытирает руки о передник. И опять молчит. Из избы выглядывают дети, она зовет их:
— Подите-ка сюда, подите…
Одну голову к одному плечу прижала, другую — к другому. И хочет сказать: «Женится наш Винцас, и останемся мы одни…»
Но не говорит, потому что не об этом думает. Думает о «куме», который только что был, и о Винцукасе, который все никак не придет, не расскажет, не спросит.
Тук-тук-тук.
Винцас на дворе косу отбивает. Только
Тук-тук-тук.
Чего он там стучит, почему не отложит косу. Не видит, что ли?
Тук. Тук.
— Винцас… — слышит она.
Тук. И снова — тук.
Что же он косу не отложит? Не видит, не слышит?
— Винцас…
— Чего тебе?
— Разве не видишь, какая я…
— Не вижу.
— Посмотри… Посмотри… живот какой…
Тук-тук-тук…
А потом:
— Ну и что?
— Винцас, твой ребенок ведь…
— Откуда мне знать?
— Твой… ты знаешь…
— Не знаю. Ты… не девушка была.
Сидит она в борозде, нагнув голову, а у самой волосы дыбом. Еще коса эта. Хоть бы косу отложил. Тук. Тук. Тук. Не видит, не слышит. Чертополох застрял в ладони, колется, но она никак не может выбросить. Страшно ей, а кого боится — и сама не знает. Винцаса, «кума», эту, что пришла, или себя, сама себя.
Тук. Тук.
— Женись на мне… Отец убьет, не пожалеет.
— Не убьет. — Винцас…
Бренчит отброшенная в сторону коса, гремит, падая на косу, молоток.
— Зря пришла.
Та, видать, молчит. То ли к нему, то ли к столбу прислонившись. Потом снова:
— Убьет. Пожалей меня…
А Винцасов бас, злой, надсадный:
— Ладно, скажи… Скажи… любишь меня? Скажи!
Она подымает голову от земли.
Та, что пришла, и впрямь прижалась щекой к столбу, молчит.
— А может, Стяпонкаса? Гимназиста того, а?
Это Винцас орет, а та отрывается от столба и пятится к дороге.
— Скажи! Любишь меня?
Та все пятится, пятится. Как бы не грохнулась. Пятится, обхватив живот, и что-то шепчет. Не слыхать, но, должно, все то же:
— Женись на мне, Винцас… Женись… И убегает по дорожке на большак.
Тук.
Снова, падая, бренчит коса, гремит брошенный на косу молоток.
— Мама! — зовет Винцас. — Мама! Вот когда мать понадобилась. Поднялась от грядок, подошла.
— Что скажешь? — спросила, глядя в глаза.
— Мама… Я… видишь…
— Ладно. Молчи, — сказала она. — Сама все слышала.
— Мама… Что мне делать?
Мужчина ведь. Говорит басом, с ружьем ходил, кровь проливал. А теперь — мама. Может, мама и виновата, а?
— А ты — сам, — ответила. — Как ум и… совесть тебе велят.
Помолчали.
— Не любит она… Разве сама не видишь?
Она ничего не ответила.
Весь вечер больше не разговаривали.
Ночью, лежа с открытыми глазами, смотрела в потолок, освещенный полным месяцем. Много порыжелых досок. Одна, две, три, четыре… Хотела думать о меньших. Только о меньших. Виктукасу штаны залатать надо.
И когда он только успевает. Шей не шей, весь зад как решето. Тане ленты выстирать. Эта одна теперь, как котенок. Девять, десять, одиннадцать. Паутина блестит. То ли новая, то ли так и забыла смахнуть тоща. Новая небось.За стеной скрипел кроватью Винцас. Затихнет, и снова.
Потом сам пришел.
Приоткрыл дверь, остановился.
— Спишь?
— Нет.
Сел на край постели.
— Не сердись, мама.
— Чего мне сердиться? — Не женюсь я на ней.
— Твое дело.
— Не женюсь. Меня в кусты тащила, а сама другого любила… Она молчала. Потом сказала:
— Ладно, ладно… Ступай. Спать хочется.
И снова одна.
Смотрела на рыжий потолок, на блестящую паутину. И видела себя, как сама, еще молодая, стоит на коленях перед Антанасом, обнимает его ноги.
«Женись на мне, Антанас… Женись…»
Смотрела в потолок. Одна, две, три… До двадцати.
Кололо в левом боку, в плече, и левая рука замлела, как неживая.
— Нет, — ответила она, — это не я смотрела в глаза при фонаре.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Опять?
Вот и опять…
Стоит она простоволосая. Стоит и платочком машет.
Пришла девушка, такая молодая, красивая. Виктукаса до границы проводит. А там уже мать дожидается. Родная.
Конечно, разве родная мать выдержит?
Говорят, письма писала — сотни писем, тысячи писем, — и письма эти мокрыми от слез были. Помогите, люди, помогите ей сына разыскать. И до их города те бумаги дошли, и вызвали ее, спросили:
— Виктор — сын тебе? Или нет?
— Сын…
— Сын-то сын… Но может, и сын, да не твой?
— Вроде так.
Ну, еще говорили, еще расспрашивали. Даже рассказывать надоело.
И вот увели.
Молодая, красивая такая девушка до границы проводит, в руки матери передаст.
Еще хорошо, что к Винцукасу успел сходить, повидаться.
— На, Виктук… — сказала, подавая краюху хлеба и ломоть сала. — Чтобы хлеб у тебя всегда был… Как приедешь, так сразу и скажи: черный хлеб — всего лучше. Хотя, скажи, и это не всегда было.
Вот стоит она и платочком машет.
Кто теперь придет, кто скажет:
«Мама… Знаешь, где Винцукас?»
А она:
«Хорошо это? За старшим братом как хвост таскаетесь».
Или в тот вечер…
Никогда не забудет того вечера.
Уже спали все. Только он не ложился. Подвел ее за руку, посадил за стол. Свет погасил, зажег фонарь, поставил рядом, а сам напротив сел.
— Смотри на меня. Она еще не поняла.
— В глаза смотри.
И она посмотрела в глаза.
— Я знаю, почему ты тогда, ночью, на меня смотрела. Смотри, теперь я не боюсь. И больше никогда не буду бояться.
— Иди спать, — сказала она. — Быстрей!
А теперь вот платочком машет.
Боже мой! На Таню — полтора стакана молока! Ведь радоваться надо. Что, не так? Полтора стакана Тане — больше, чем Винцукасу. И ей надо. Пусть растет быстрее, пусть щечки румянятся, косички толстеют. Говорят, надо звать Танюшей. Нет, ей кажется, что лучше Таня.