На чужбине
Шрифт:
Говорит все это как-то бесстрастно, словно повторяет заученный урок, причем лицо его сразу темнеет, становится деревянным. Такой урок он заучил тогда на всю жизнь. Как бы влез раз и навсегда в герметическую жестянку и законсервировался на вечное прислуживание иностранцам.
В деятельность свою он меня мало посвящает, считая слишком молодым и "неустойчивым". Но мне случается иногда наблюдать ее, так сказать, одним глазом.
Как-то мы вместе собирались в театр, и он мне назначил свидание в небольшом холле, на втором этаже Европейской гостиницы. Я спутал время и пришел на час раньше. Народу было много. Во всех углах шли вполголоса какие-то совещания. Мой приятель сидел на диване, слушая с крайне почтительным, даже
"Опять цедит слова", — подумал я, зная за ним такую привычку, заимствованную у некоторых дурно воспитанных иностранцев.
Когда мы вышли на улицу, он хвастливо поведал, что этот офицер непосредственно подчинен ему, добавив, что холл Европейской гостиницы стал центром конспиративных встреч. В этом не приходилось сомневаться: чуть ли не все там имели вид заговорщиков. И действительно, туда являлись люди, прибывшие с Дона или из Киева, оттуда отправляли офицеров в белую армию, там вперемежку сталкивались немецкие агенты и агенты Антанты, вырабатывались какие-то планы и подготовлялись контрреволюционные дела.
Я высказал недоумение:
— Петроград буквально кишит заговорщиками. Достаточно зайти на пять минут в этот холл, чтобы опознать десяток-другой!.. Вряд ли так может продолжаться…
Старший товарищ ответил самоуверенно:
— Большевики вовсе не так сильны. Знают, что час расплаты настал, напуганы и не смеют действовать против нас.
Усердствуя перед любым иностранным шпионом, такие люди упивались бредовыми надеждами. И по сей день, доживая свой век где-то по ту сторону океана, мой тогдашний приятель думает; конечно, что советский строй — случайное явление, с которым давно бы расправились, если бы вовремя выставили против "смутьянов" нужное количество пулеметов, и упивается атомным бредом, чтобы чем-то напитать свою личность, еще в 1917 году утратившую живое восприятие действительности.
В слабости, большевиков он меня так и не убедил. Я ходил Первого мая на Марсово ноле и видел там несметные ряды солдат революции. В их монолитности, в их лицах, в их решительной поступи была грозная сила.
Я смотрел на похороны Володарского, сраженного эсеровской пулей. Этого человека я тоже видел, тоже с ним разговаривал, но как с чужим, с которым не может быть общей дороги. Когда проходила траурная процессия, я вспомнил его черты, его небольшую решительную фигуру. Гремело тысячью голосов: "Вы жертвою пали в борьбе роковой…" И опять ясная решимость вести борьбу до конца поразила меня в лицах людей, шедших за прахом убитого комиссара.
Схватка не на жизнь, а на смерть бурей врывалась в нашу судьбу. Все больше друзей перебиралось на Юг. Но мы еще не думали об отъезде. Семья моя срослась с Петербургом. В это лето я полюбил на всю жизнь этот город, красивейший во всей Европе, может быть, во всем мире!
Акрополь и собор св. Петра — светочи красоты для всего человечества. Но Акрополь — не все Афины и собор — не весь Рим. Сиена, Брюгге дышат единым художественным ритмом, но это небольшие города. Париж — великий город, с великими памятниками, прекрасный в своем ансамбле. Но этот ансамбль не органический. Парижские кварталы соединены воедино новыми широкими магистралями, но по своему архитектурному стилю каждый внутренне обособлен, чужд соседнему, никак не перекликается с ним.
Иным вырос Санкт-Петербург. Под аркой Главного штаба, перед фасадом Зимнего дворца, на стрелке Васильевского острова, у памятника Петру I или перед колоннадами Марсова поля видишь единую величественную картину. Нет нигде такой целостной, совершенной панорамы! Нет нигде этого мерного чередования площадей и дворцов, нарастающих торжественными аккордами строгой и грандиозной
симфонии!Я ездил в Царское, в Павловск осматривать императорские резиденции, превращенные новой властью в музей. Я восхищался решеткой Летнего сада и панорамой Невы. И хотя никто не покушался на эти красоты, я говорил себе, что вместе с "нашим миром" суждено погибнуть всей культуре моей страны. И потому, что я думал так, я был с теми, кто звал на борьбу с новой властью.
Так жили мы. Беспечно. Бессмысленно. Ничего не понимая. Ни значения революции, ни того, что она принесла народу, ни, следовательно, почему народ был с большевиками.
Боялись. Но пока что не очень… Власть еще не взялась за нас по-настоящему. А враги ее были всюду, и от слов они переходили к делам.
Недалеко от Невского открылся в ту пору ресторанчик "Замори червячка". Содержал его гвардейский казачий генерал. Вместе с комиссионными магазинами такие ресторанчики обеспечивали неплохой заработок наиболее предприимчивым людям из старого мира. У казачьего генерала было и очень вкусно и очень дорого. Прислуживали дамы с громкими именами, а клиентами были преимущественно спекулянты, которых прежде эти дамы не пустили бы к себе дальше передней. Поэтому спекулянты валом валили туда. Так уже в красном Петрограде выработались навыки и сноровка, которым суждено было определить многие стороны эмигрантского быта в Константинополе, Париже, Шанхае…
В этом ресторанчике я услышал первые отклики на грозные события: убийство Урицкого, покушение на Ленина.
Странное дело, не самые эти события, не их смысл и не последствия, которыми они были чреваты, служили главной темой разговоров. Впрочем, это, может быть, и не так странно… Не о значении Бородинского боя, а о гибели в этом бою Кутайсова, которого все знали в петербургском обществе, толковали, согласно Толстому, в петербургских гостиных в последние августовские дни 1812 года. Ныне остатки этого общества больше всего уделяли внимания неожиданной неприятности, случившейся с "бедным старым князем Меликовым".
Передавали, что, спасаясь от погони, убийца Урицкого, Канегиссер, бросился с Дворцовой площади на Миллионную (ныне улицу Халтурина). Вбежал в какой-то подъезд, поднялся по лестнице; дверь одной из квартир оказалась открытой; вошел в переднюю, снял с вешалки первое попавшееся пальто и в нем спустился на улицу. Но пальто не помогло — его узнали и схватили.
По слухам, в тот же день в Чека долго допрашивали генерала князя Меликова. В кармане пальто, которое было на убийце, нашли бумажник с его визитными карточками…
За столиками "Замори червячка" сочувствовали грузинскому князю, но и посмеивались над таким злоключением.
— Воображаю, как был удивлен!
— Говорят, он даже не заметил, что у него украли пальто.
— Бесподобно!
Но беспечность длилась недолго. Власть решила очистить город от заговорщиков, от террористов.
Об этих днях я вспоминаю, пожалуй, как о самых страшных для нас в ту пору.
Вот отец раскрывает газету, и я вижу, как лицо его темнеет, перекашивается: прочел о расстреле царских министров Маклакова, Щегловитова, Протопопова. Он не любил их, сам считал накануне Февраля одиозными фигурами, но с каждым из них его связывают воспоминания былых лет. "Неужели рухнуло все окончательно, безнадежно? Нет, не может этого быть", — читаю в его глазах.
Мой приятель заговорщик, каждый день ходивший в Европейскую гостиницу для конспиративных встреч, не возвращается домой после убийства Урицкого, некоторое время скрывается, а затем бежит на Юг. Передал через общего знакомого, что группа, в которую он входил, разгромлена и что три ночи подряд он прятался на каком-то чердаке. Несколько лет спустя, уже в эмиграции, он хвалился, что за месяц до выстрела Канегиссера этой группе было поручено выяснить, в какие часы Урицкий обычно приезжал в Чека.