На Двине-Даугаве
Шрифт:
Настоящую печаль Гриша почувствовал, только оставшись один, возвращаясь домой. Печаль сохранилась надолго — добрый Ян заслужил это.
43
Начиная со средних классов (средними считались в то время четвертый и пятый) возникло среди учеников — не сразу, постепенно — какое-то размежевание: класс разделился на группы, на «компании», а иногда и на лагери, враждебные друг другу.
Это и понятно.
Становилось нагляднее, кто живет богато, а кто — бедно, у кого отец — прокурор или помещик, а у кого —
В младших классах мальчишки мало обращали внимания на такие вещи; бывало, что среди них как раз сын сторожа и оказывался верховодом — он и ловчей других, и сильней, и смелей. И как товарищ верней.
А в четвертом классе — тут уж многое, очень многое менялось… Сын купца Арбузников ходит в щегольских полуботинках с шелковыми шнурками и поэтому считает возможным разговаривать пренебрежительно с тем, у кого обувь требует починки.
Шебеко любит рассказывать о том, что его отец скоро разбогатеет и купит ему верховую лошадь.
А отцу Персица и богатеть не нужно: он и так был богат.
И совсем иное дело — Никаноркин, Земмель, Шумов, Довгелло…
Скоро произошло небольшое происшествие, которое и показало, что в классе — два лагеря.
В училище был переведен с Кавказа новый преподаватель химии (черносотенец Ноготь был назначен, с повышением в чине, директором гимназии в маленьком городке).
У нового учителя было усталое, измученное лицо. Вероятно, с ним случилось в жизни что-то тяжкое, но разве мальчишки будут думать об этом?
У него дергалась правая щека, а рука в это время непроизвольно подскакивала кверху: нервный тик.
Нашлись в классе любители открыто передразнивать учителя. Чем он ответит? Рассердится? Сделает вид, что не заметил?
Но произошло неожиданное. Учитель остановился посреди класса и проговорил спокойно:
— Я приехал к вам умирать. А теперь можете вести себя как угодно.
Все притихли…
После урока Григорий Шумов заявил:
— Всякий, кто вздумает смеяться над ним, будет иметь дело со мной!
— Эй, не шуми, Шумов! — закричал со своего места Шебеко, дразнивший химика с особой охотой; сыну тайного советника можно было делать это — все знали, что никакая особая кара его не постигнет.
Гриша Шумов пошел с грозным видом к парте Шебеко, но его опередил быстрый Довгелло.
— В-всем классом, — сказал он, как всегда слегка запинаясь, — всем классом надо решить н-не вредить больному человеку. А кто не подчинится, того н-наказать.
С годами Гриша, сам того не замечая, привык выслушивать все, что скажет Довгелло, прежде чем начать самому действовать.
Так и сейчас: он приостановился, выжидая, а Шебеко уже отбежал далеко от своей парты и показывал издали длинный «нос», приставив руки одна к другой и нахально поигрывая в воздухе пальцами, — попробуй догони.
— Любопытно! — захохотал развалившийся на парте Арбузников. — Как же ты, Довгелло, накажешь, к примеру, меня? Каким это образом?
— Н-не я, а класс.
Арбузников не ответил и, вынув из кармана носовой платок, принялся заботливо вытирать им свои лаковые полуботинки. Это означало: делайте что хотите, мне
наплевать.Вернув лаку прежний блеск, он спрятал пыльный платок в карман брюк, сшитых, как у Виктора Аполлоновича, на штрипках.
— Не я, а класс, — повторил Довгелло, и глаза у него сделались еще более упрямыми.
Поднялись споры, шум… К концу перемены стало ясно, что Шебеко с Арбузниковым и еще несколько зубоскалов из их компании остаются в меньшинстве — ничтожной кучкой. Они, правда, ухмылялись независимо, всячески показывали, что они сами по себе, как захотят, так и будут поступать, но все знали — придется им подчиниться воле класса.
Яснее становились отношения с педагогами.
Сказать по правде, школа на учителей влияла, пожалуй, больше, чем на учеников.
В самом деле: ученик проводил в училище семь — восемь лет, а педагог оставался там иногда на всю жизнь, а если и переводился в другую школу, то и она оказывалась такой же: частью могущественной чиновничьей машины, подавляющей человека.
…Приехал в училище молодой педагог. Даже лицом своим он всем нравился: красивый, румяный, с дружелюбными, веселыми карими глазами.
Преподавать он начал не по шаблону: ходил весной и ранней осенью со своими учениками за город, собирал с ними растения для гербариев, незаметно вносил в науку поэзию.
С таких прогулок ученики возвращались в город с песнями.
И песни и «новшества» в преподавании были начальством замечены и одобрения не получили.
Что было делать молодому педагогу? Взбунтоваться? Отстаивать свое? Уйти из училища?
Или подчиниться?
Педагог посердился у себя дома, втихомолку посоветовался со старшими товарищами, с тем же Голотским.
У него была большая семья… Он подчинился.
Через несколько лет он уже разлюбил свое дело, на уроках зевал, подолгу смотрел в окно, как льет дождь или падает снег. С учениками стал резок, а потом и груб. Некоторое время они сносили это: помнили, каким он был всего два — три года тому назад.
Случалось и так: вчерашний студент (скажем, тот же Ургапов, о котором шла уже речь) изо всех сил старается поддержать свой авторитет строгостью. Это становится у него привычкой. Ученики кончают курс и уходят — кто в институт, кто в университет, — новая жизнь по-новому влияет на них, а Ургапов остается. На него влияет все та же обстановка. Постепенно он втягивается в серую жизнь уездного города, и самым скучным в этой жизни для него становится его предмет, который он преподает по шаблону, из года в год.
Он превращается в педагога-чиновника.
Но Ургапов — надо отдать ему должное — не озлобился. Реалисты ценили его за строгую справедливость — ей он не изменил ни разу в жизни.
А были и озлобленные.
На кого? Прежде всего на своих учеников.
Трудно сказать, с чего начиналась вражда между классом и таким педагогом: то ли мальчишки изводили учителя своими выходками, то ли несправедливая придирка озлобленного, а зачастую и больного человека вызывала отпор учеников, но, как бы то ни было, и здесь возникали два лагеря. И, бывало, противники не щадили друг друга.