На горах
Шрифт:
Чем дольше слушает Дуня хлыстовские сказанья, тем больше ужасается. «А мне ни слова про это не сказали, скрывали… Тут обман, ложь, хитрость, лукавство!.. А где обман, там правды нет… И в ихней вере нет правды».
И противна, и мерзка ей стала новая вера. Отшатнулась Дуня душой от общества верных-праведных… Каждое слово, что потом слышала от них, – стало ей подозрительным… А тут еще воспоминанья об отце, о родительском доме, о любящей Груне, о Петре Степаныче!.. Возненавидела почти Дуня и Марью Ивановну, и Вареньку, и всех, всех, кто были в луповицком корабле. И звучат в ушах ее слова евангельские о последних временах: «Тогда аще кто речет вам: се зде Христос или онде – не имите веры; восстанут бо лжехристы и лжепророки и дадят знамения велия и чудеса,
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Всех чуждается Дуня, большую часть дня запершись сидит в отведенной ей комнатке, а встретится с кем, сама речей не заводит, спросят у нее о чем-нибудь – промолвит отрывисто слова два-три, а в разговоры не вступит. Такая в ней перемена заботила Луповицких, особенно Марью Ивановну.
Дня за два до Успенья Луповицкие всею семьей сидели за утренним чаем. Дуни не было. Тихие речи велися о ней.
– Да отчего ж все это? – настойчиво спрашивал Николай Александрыч. – Так внезапно, так неожиданно!.. Есть же какая-нибудь причина. Писем не получала ли?
– Получила, но после великого собора. А на этом соборе она уж изменилась, – сказала Марья Ивановна. – Я сидела возле нее и замечала за ней. Нисколько не было в ней восторга; как ни упрашивали ее – не пошла на круг. С тех пор и переменилась… Варенька говорила с ней. Спроси ее.
– Что она? – обратился к племяннице Николай Александрыч.
– Не один раз я говорила с ней после великого собора, – отвечала Варенька. – Жалуется, что уверили ее, будто вся сокровенная тайна ей поведена, что она достигла высшего совершенства, а на соборе услыхала, что ей не все открыто. С упреками и укорами говорит, что искала в нашей вере истины, а нашла обман и ложь.
– Что ж ты ей на это? – спросил Николай Александрыч.
– Говорила, что сказанья о сошествиях Саваофа и христах сложены не для нас, а для людей малого веденья, – ответила Варенька. – Все говорила, все разъясняла, но она меня с толку сбила, так что не знала я, что и говорить. Это было вечером в саду, а у Матренушки в богадельне тогда было собранье. Мы с Дуней стали в вишеннике. Тут Серафимушка стала безобразничать со своими монахинями…. Дуня ко мне приставала – зачем таких, как Серафимушка, вводят в корабль, и тут уж сбила меня до конца. Тогда призналась она, что стала колебаться в нашей вере, и спросила, кто может ее утвердить. Я не знала, что сказать ей, уклонилась от прямых ответов и посоветовала обратиться к тетеньке.
– Со мной она не говорила, – отозвалась Марья Ивановна. – Я ее совсем почти не вижу.
– Поговори и укрепи, – властным голосом сказал Николай Александрыч. – Не забудь про миллион.
– Поговорю, – ответила покорно Марья Ивановна.
– Мы все стояли возле богадельни, – опять стала говорить Варенька. – А там Устюгов со своими сказаньями. Выпевал про Ивана Тимофеича, как дважды его в Москве на кремлевской стене распинали, как два раза его на Лобном месте погребали, как он дважды воскресал и являлся ученикам на Пахре [554] , как слетелась к нему на раденье небесная сила и как с нею вознесся он. И о других выпевал Устюгов. Дуня стояла как вкопанная, ни слова не вымолвила. Потом началось у них раденье, после раденья бичевание. Дуня почти в обморок упала, насилу смогла я ее в дом увести.
554
Подольского уезда, Московской губернии. Там до последнего времени водились, а может быть, и теперь водятся хлысты. У них была там община вроде монастыря.
– Как ты неосторожна, Варенька, – строго сказал Николай Александрыч. – Зачем было водить ее туда?
– Не знала я, что это у них будет, – ответила в смущенье Варенька, – мне хотелось только приучить ее хоть немножко к сказаньям. Устюгов много тогда говорил, чуть ли не все сказанья
выпел при ней.– Лучше бы вовсе не знать ей об этих сказаньях, – сквозь зубы проговорил Николай Александрыч. – Таких людей, как она, в вере так не утверждают, сказанья только смущают их. Но это уж моя вина, сам я на великом соборе говорил об Арарате, а перед тем старые сказанья про Данилу Филиппыча да про Ивана Тимофеича Устюгову велел говорить.
– Теперь она ни с кем не говорит, – после короткого молчанья продолжала Варенька. – Сидит взаперти, плачет, тоскует, жалуется, что ее обманули, уверив, что достигла она совершенного ведения, а всей тайны не открыли. Сильно в ней сомненье… Мир влечет ее. Устоит ли она против прельщений его?
– Что ты об этом с ней говорила? – задумчиво спросил Николай Александрыч.
– Уговаривала ее… Что знаю, как умею, все рассказала ей, – ответила Варенька. – Но без веры она слова мои принимала. Только раз спросила у меня, кто может рассеять сомненья ее и утвердить в праведной вере. Я на тетеньку указала.
– Совсем не узнаю ее, – сказала Марья Ивановна. – Не стало больше в ней ни душевных порывов, ни духовной жажды, ни горячего влеченья к познанию тайн. Молчалива, сдержанна, прежней доверчивости и откровенности вовсе в ней нет. Ничто ее не занимает, ничто не возбуждает больше в ней любопытства, кроме духовного супружества… Еще весной об этом у нас была с ней речь, когда гостила я у них, – ответила Марья Ивановна. – На неотступные просьбы Дуни я тогда еще сказала, что если женщина будет приведена в светлый полк верных, то пророк, принявший ее, делается ее духовным супругом.
– Так она, пожалуй, думает, что я ее духовный супруг. Ведь я принимал ее, – с легкой улыбкой молвил Николай Александрыч.
– Может быть, – тоже улыбнувшись, сказала Марья Ивановна. – Только мне кажется, что тут она ничего не понимает, да и, кроме того, многого, многого еще не понимает.
Все промолчали. Но Варенька, как будто что-то вспомнив, вдруг покраснела.
– Я не верю и никогда не поверю, – через несколько времени сказала Марья Ивановна, – чтобы Дуня переменилась от подозренья, что от нее что-нибудь скрывают, что ее обманывают. Тут что-нибудь другое. После великого собора она получила письма. Прежде каждый раз, как, бывало, получит, обо всем мне расскажет, что напишут, и письма дает читать, и советуется, что отвечать, а теперь хоть бы словечко. И все спрашивает, скоро ли поедем в Фатьянку… Тут, кажется, все дело в письмах. Прежде совсем была равнодушна и к отцу, и к этой Дарье Сергевне, а теперь про них слово только скажешь – она тотчас в слезы. Нехорошо мы сделали, что отдали ей письма. Тут я больше всех виновата… Да кто ж мог предвидеть? Боюсь, не напрасны ль были мои годовые труды… В мир не ушла бы.
Снова все примолкли. Сидят, задумавшись. Николай Александрыч спросил Марью Ивановну:
– Как в самом деле велико богатство Смолокурова?
– По крайней мере, миллион, – ответила Марья Ивановна. – Сколько именно, кроме его самого, конечно, никто не знает, а Дуня всех меньше.
– Думать надо, его обворовывают. Все тащат: и приказчики, и караванные, и ватажные. Нельзя широких дел вести без того, чтобы этого не было, – молвил луповицкий хозяин, Андрей Александрыч. – И в маленьких делах это водится, а в больших и подавно. Чужим добром поживиться нынче в грех не ставится, не поверю я, чтобы к Смолокурову в карман не залезали. Таковы уж времена. До легкой наживы все больно охочи стали.
– Ну нет, у кого другого, а у Смолокурова не украдут, – сказала Марья Ивановна. – Не из таких. Сам редкого не обсчитает, а кто служит у него, не то что карман, а спину береги.
– А верно ли знаешь, что, кроме дочери, нет у него других родных? – спросил Николай Александрыч.
– Это верно, – ответила Марья Ивановна. – Их было два брата, один двадцать ли, тридцать ли лет тому назад в море пропал. Дарья Сергевна потонувшему была невестой и с его смерти живет у Смолокурова хозяйкой. Так это какая ж родня? Какая она участница в наследстве? Безродною замуж шла, ни ближнего, ни дальнего родства нет у нее.