На кресах всходних
Шрифт:
И Бобрин, и Шукеть очень быстро поняли, что после этого рейда исчезла неопределенность в настроении жителей лагеря. Теперь признавалась, и даже с некоторым вызовом, только власть Витольда Ромуальдовича, а Бобрин считался только за назначенного со стороны помощника-соглядатая. Про Шукетя и вообще нечего говорить. С ним заигрывал на всякий случай только дед Сашка.
Глава двадцать вторая
Янина проснулась, когда за окном стало светлеть, перед глазами — бледный, несчастный квадратик заплесневевшего стекла. Но там был город. Большой город Гродно, там из всех Порхневичей бывали только двое — Витольд Ромуальдович и Веня.
В полнейшей темноте вчера ее выпихнули из кабины паровоза и велели: беги до вон того окошка — видишь? Ничего она не видела, саданулась коленом обо что-то на насыпи, обложенной нечистым снегом. Пару минут лежала и скулила, но по-другому с ней было нельзя: что машинист объяснял бы на станции про девчонку с вещмешком в кабине? — инструкция против.
Осмотревшись, Янина выудила в темноте какую-то светлую точку — то самое окошко, других поблизости не было. Доковыляла, поскреблась, сказала слова, веленные Мезей; впустили, не выдав ни слова в ответ. Теперь она лежит, скрючившись на сундуке возле остывшей под утро печки, и глядит, судя по всему, на это окошко изнутри. Нога дернулась и ударила в подбородок коленом. подняла голову — старик в наброшенной на нижнюю рубаху телогрейке тыкает концом палки в подошву. Предлагает встать. За его спиной, у стены, плавает бесшумно в сизом утреннем свете женская фигура. На столе под окном — дымящаяся миска. Палка старика очень доходчивыми движениями рисует гостье линию поведения: быстрее давай ешь и дуй отсюда.
То ли затекла вся от неудобного спанья, то ли... встала еле-еле, ее пошатывает. Несколько шагов в сторону миски. Слева с кровати смотрят два одинаково сопливых хлопчика, медленно моргая. Женщина, большая, медленная, но властная, взяв за предплечье, усаживает: ешь. Вручает деревянную ложку с обгрызенными краями. Никто больше есть не собирается. В миске что-то... свекольное варево. Дома такое свиньям давали, а теперь — Христа ради — спасибо, люди добрые. Янина знает, что голодная, но ест с непонятным усилием, только чтобы не обидеть хозяев. Но не осиливает. Старик неприязненно морщится — видит в поведении гостьи совсем не то, что она хочет им выразить. Женщина отодвигает миску. Измеряет глазом, сколько съедено, и увиденное ее удивляет. Ну, так — значит, так. Детишки перешептываются, но бесшумно.
Все. Старик, встав с табурета с неожиданной уверенностью, добывает одним движением из угла комнаты вещмешок Янины и вручает ей с видом «пора!»
Ей и самой хочется наружу, отсюда, где ей не рады, особенно потому, что чем-то ей обязаны: Мезя попросил за нее, это да. они всё выполнили, что было в размере просьбы, и теперь от нее отделываются. И на том спасибо. Довезли, дали место приткнуться, теперь сама...
Утро сырое, тусклое, но все равно в грудь вступила — и щедро — явная, просветляющая свежесть. Придерживаясь за стену одной рукой, другой храня мешочек с вещичками, Янина двинулась, пытаясь не потерять направление, что задал ей старик еще там, в духоте кухни.
Угол, холодный и шершавый... А это что? Шагах всего в пяти перед самым носом — замершая толпа народа. Бабы в платках, старики, бородатые по пояс, кто-то валяется под ногами, кто сидит, а кто бочком лежит. Такое впечатление, что шла колонна людей и вдруг уперлась в невидимую стену, кто-то распластан на ней, кто-то упал. Все лица черные, скуластые, под козырьками как бы окаменевших платков можно предположить глаза.
И тишина — ненормальная, выпученная. Нависшее, страдальческое небо. Кислый запах угля.
Янина отшатнулась — в голове будто палуба качнулась, — отступила вдоль стены пару шагов, но по законам этой палубы, вильнувшей ее вперед, ее вырвало широкой, раздвоенной свекольной жижей, и она рухнула на четвереньки, прямо вплотную к этим молчаливым, сбитым в одну плоть людям.
Стало
легко-легко, и объяснение тут же закрасовалось где-то в прояснившейся части головы: угар, у этих ночных владельцев немалый угар, а она лежала в самом чреватом месте, ночью грелась носом к печке, а теперь вот получите!Продолжая стоять на четырех точках, высмотрела глазом относительно чистый кусок снежного наста, отломила и толстой шершавой салфеткой, кроша ее, вытерла рот. Правым глазом заметила подползание какой-то жалкой тени — подняла голову и увидала, что серые, тонкопалые руки бессильно добираются к луже ее блевотины. Ненормальные, вымученные движения лежачих бородачей. Зачем же так вычурно двигать только одной рукой, если можно... И сразу поняла: проволока. Панорама тел, тесно придавленных изнутри к натянутой проволоке. И тут Янину вырвало снова, но теперь одним лишь кислым воздухом. И она нервно, кособоко, но неотвратимо вскочила, таща, как собаку, свой вещмешок, припадая больше на левую ногу, угарцевала за угол, стараясь не смотреть в сторону молчаливой массы с вытянутой парой царапающих пустоту рук. Находиться там дольше было нельзя.
Ей повезло, почти сразу же попалось длинное, приземистое здание пакгауза, а за ним тропинка между двумя штабелями пропитанных шпал — креозот сработал как нашатырь, голова стремительно прояснялась. Рассказы про гетто она слыхала еще в лесу, это почти мгновенное видение... у нее были слишком свои и конкретные цели, чтобы вдумываться в то, что ей предстало. И думать наперед теперь надо было о другом, и стеречься. Штабеля кончились — и послышался шум, который... Она затаилась в укромном закутке возле пахнущей керосином будки... теперь она в городе; говорят, патрули тут никого просто так не хватают прямо на улицах, но все равно с волковысской бумагой...
Да, там ведь рынок где-то должен быть! Мезя несколько раз говорил: дойди до рынка, там и спрашивай что надо.
У входа на довольно широкую, утоптанную привокзальную площадь на виселице в виде буквы «П» болтались на веревках разной длины — два трупа (давних, вымерзших до сухости) и покачивались вразнобой. Несильного утреннего движения воздуха, не ветра даже, хватало, чтобы их шевелить. На груди болтались картонные надписи: «Бандит». Никто не обращал на них внимания. Агитация пропадала зря.
На привокзальной площади народу было немного, но движение было заметно: из двух улиц, выходивших на площадь, втекали редкие, нестройные шеренги — люди, телеги; пригородные крестьяне, одетые кое-как, длинными вереницами шли на базар: потрепанные полушубки, ватники, кто-то в самодельных калошах, сделанных из автомобильных камер, но больше просто в лаптях — это искусство быстро возродилось с началом войны, как будто никогда и не забывалось.
Худые, сомнамбулические кони, оскальзываясь стертыми подковами на притоптанном до льдистого состояния снегу, тащили полупустые телеги, прикрытые мешковиной. Городские магазины по большей части пусты, а некоторые даже с заколоченными окнами.
Вообще говоря, вся торговля перешла на базарные площади по многим причинам: нормальных денег ни у кого не было, вернее, были, но очень разные; советские рубли и польские злотые никто не спешил выбрасывать, забивали в банки и зарывали на огородах. Официально ходили немецкие оккупационные марки, но у кого они могли быть? У конторских служащих, у железнодорожников, они получали твердую оплату. В реальной базарной торговле господствовал натуральный обмен. Опасливые, осторожные жители окрестных деревенек рано поутру тащились на вокзальную площадь с тем, что у кого было в хозяйстве. Сапоги, почти не топтанные, могли стоить поросенка, лемех, кому понадобится в ожидании весны, — три-четыре десятка яиц. Был и свой дефицит — почему-то с началом войны всегда исчезают иголки, целую курицу могли потребовать за простую швейную иглу, и отдавали.