На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
Шрифт:
Любопытно, как восприняли беду полностью дезинформированные советские писатели, которых не пускали на открытый процесс: только самых «проверенных» пускали, да и то лишь на одно заседание, чтобы ни у кого не могла сложиться цельная картина.
Однако «проверенные» собирались затем в писательском клубе, за ресторанными столиками и, окруженные толпой писателей непроверенных и даже подозрительных, пытались восстановить общую картину.
Реплики звучали порой самые неожиданные.
— Бегуны, — презрительно отозвался о писателях-подсудимых толстый благополучный критик Ш. —
Старый писатель, прихлебывавший кофе, обронил вдруг:
— А как бежать другим способом?
Синявского недолюбливали — это усложняло дело. Русь охотно прощает запой, невежество, даже честную глупость, но только не двуличие. А Синявский в одно и то же время печатал статьи и за, и против соцреализма. За — в России, против — вдалеке…
— Кто его принуждал сидеть между двух стульев? — раздраженно говорил прямой и бескомпромиссный А. Яшин. — Занимался бы Гоголем, Чеховым, а там мочился бы на соцреализм… Это хоть можно понять. А так? Тьфу! С этим я соглашался. Но только с этим.
Говорил себе со вздохом, что традиция русской классики, видно, не готовит к восприятию иронически-гротескной манеры Синявского.
«Объелись овсянкой соцреализма», — повторял я, когда слышал отзвуки осуждения Синявского-прозаика в устах знакомых.
Всю прозу Синявского, книгу за книгой, я смог прочитать лишь на Западе. И похолодел.
Я увидел, что проза Синявского — это, за редким исключением, реминисценции из Орвелла, Рэя Бредбери, Кафки, Гоголя, Щедрина, Грибоедова, Достоевского, Булгакова, Замятина, Ильфа и Петрова, Солженицына… и так вплоть до Дудинцева, драматургов Розова, Ю. Роста, газетного поэта Ошанина, и анекдотного «изюма».
Каждая из этих реминисценций, окрашенная иронией Терца, несомненно, имела бы право на существование. Иронично-фантастическая проза — кто бы не радовался ей?! Но густой, возможно, принципиально густой лапшевник из, на мой взгляд, навеянных книгами мыслей, пусть даже с ироничной приправой, дал новое качество, которое в литературе не имеет права на существование, — вторичность.
Сила литературоведа Синявского обернулась слабостью Синявского-прозаика.
В Москве старые писатели говаривали о плагиате. Повторяли давнюю фразу Юрия Олеши: «Конокрад! На чужих конях въезжает в литературу».
Плагиат?.. Нет, конечно! Это именно вторичность, та вторичность, которая отличает Леонова от Достоевского, Чирикова от Чехова, Абрама Терца… от Булгакова…
Имеют ли, в таком случае, отношение к Синявскому слова Осипа Мандельштама из «Четвертой прозы», приведенные Синявским в одной из книг как эпиграф: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и неразрешенные. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».
«Ворованный воздух» Мандельштама — это его «город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез»…
Только прошептать можно было, только записать украдкой: «Ты вернулся сюда — так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских ночных фонарей… И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных…»
«Ворованный воздух» Мандельштама — это воздух его жизни. «Ворованный воздух» А.
Синявского — уж слишком часто! — заемный «воздух литературы».Разный, совсем разный «ворованный воздух» у поэта Мандельштама и книжника Синявского.
Синявский знал об этом.
«Уж если чтение книг — наподобие кражи, то как же не быть немножечко в романтическом духе».
«Познание всегда агрессивно и предполагает захват». Эта прокламированная позднее «вторичность», несомненно, ослабила для России воздействие прозы Андрея Синявского, рвущего, с болью и злостью, в тоске и яростном смехе, с подлой и лживой советской действительностью.
Я намеренно не вступаю здесь в полемику с авторами величальных статей о прозе Синявского, изданных на Западе: моя задача совсем иная, я хочу понять, почему его проза, внимание к которой было подогрето скандальным процессом, не вызвала у московских писателей большого интереса.
Но раздумья мои о прозе Синявского — поздние, нынешние. В те дни волновало совсем иное. Судьба писателей Синявского и Даниэля, особенно когда мы достали наконец полный текст обвинительного заключения. Цинизм «заключения» возмутил всех. Власти обличали, скажем, рассказ Даниэля «Руки», как призывающий к возмездию за насилие, которое советская впасть «якобы чинила над народом…»
Якобы?! Шестьсот писателей, значит, не умирали в лагерях, а якобы умирали?..
Писатели зашептались о храбрости Даниэля, который со скамьи подсудимых отважился заявить, что «страна накануне вторичного установления культа личности».
Даже талантливый Ярослав Смеляков, багроволицый, с остановившимися глазами, который трижды побывал в концлагере и о процессе не хотел даже слышать, вдруг трезвел: становилось ясно, что судят всех нас.
Официальный навоз унесло, поток самиздата рванулся дальше. Это было главным провалом сановных глуповцев, хотя тревожила их, по обыкновению, лишь видимая часть: бушующая западная пресса.
Писательский клуб заполнили неведомые мальчики со спортивным разворотом плеч, и обсуждение перенеслось на писательские квартиры. А в клубе постанывал лишь КГБшный журналист Аркадий Сахнин:
— Надо было их за валюту привлекать, а не за литературу.
Литература оказалась неподсудной.
Статья Синявского «О социалистическом реализме» была подхвачена самиздатом, как ветром. Во многих домах спорили о главной мысли статьи: по своему герою, содержанию, духу социалистический реализм был, в сущности, русским классицизмом XVIII века, нацепившим комсомольский значок.
Статья была нашей общей радостью. Как и второе исследование Синявского — о поэме «Братская ГЭС» Евгения Евтушенко.
А. Синявский — исследователь и эссеист привлекал к себе внимание думающей России неизменно. Как и Ю. Даниэль — прозаик.
Юлий Даниэль — Николай Аржак, прикандаленный историей к Андрею Синявскому, также не обойден западными исследователями. День открытых убийств в книге Даниэля 61-го года, объявленный советским правительством, наряду с праздничными днями шахтера, строителя и пр., вызвал рассуждения исследователей о подпольном человеке, которому советская власть даровала день торжества.