На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
Шрифт:
– Воля Божья… – прошептал Риндер, оробев.
– Стало быть, и дворянин мрет! – воскликнул Салтыков, как может воскликнуть утопающий, увидя, что последняя соломинка, за которую он держался, рвется теперь у него в руке. Риндер совсем как бы свернулся в какой-то подобострастный клубочек и молчал, низко опустив повинную голову.
– Вот и поздравляю! – протянул Салтыков и развел руками. – Вот и поздравляю!.. – снова проговорил он, обращаясь к Амвросию.
И фельдмаршал, совсем потерявшись, простоял несколько секунд, растопыря руки, потом пробормотал что-то такое себе под нос, но очень грустным голосом и опять смолк.
Гости стали прощаться. Салтыков как бы бессознательно
– Ну, все равно… Не пристанет…
Когда гости уехали и фельдмаршал остался глаз на глаз с своим любимцем адъютантом, то вдруг выговорил:
– Фединька, что ж тут делать?
– Чего изволите?
– Спрашиваю я, голубчик: что ж тут делать, коли и дворянин-то мрет?
– Ничего-с. Я полагаю, это все пустобрешество. Ведь дохтуры говорят… А их учат врать нарочито.
– Как учат?
– Так-с. Мне тетенька это намедни пояснила. Дохтуров всех обучают полосканья мешать, мертвых резать и врать. Коли какой не смышлен и не обучится здорово врать, ему и лечить не позволяют.
– Это враки, Фединька. А ты вот скажи, что мне с чумой-то делать?
– Прикажите Бахметьеву ее словить да в острог…
– Что? Что-о? Хворость словить, якобы буяну бабу…
– Я, Петр Семеныч, простите, больше поверю тетеньке, чем проходимцу дохтуру… А тетенька сказывает: чума по Москве ходит… вот как есть барыня.
– Что-о?
– Тетенька сама ее видела, – воодушевился Фединька. – Салоп у нее атласный желтый… Шапка вроде поповой – с наушниками… Один глаз с морготой. И прихрамывает на левую ногу.
– Это кто же, тоись, прихрамывает?.. Твоя тетенька?.. – не понял Салтыков.
– Нет-с. Чума, чума! Тетенька сказывает…
– Твоя тетенька – дурафья! Вот что!.. – рассердился вдруг фельдмаршал. – Вот кабы тебя обучили смолоду читать и писать грамоту российскую, ты не болтал бы пустяковины.
Адъютант жалостливо замялся, слегка смущаясь. Успокоившись, Салтыков выговорил ласковее:
– Фединька? А Фединька?
– Чего изволите?
– Если дворянин тоже мрет… Мы с тобой уедем ко мне в Марфино… Туда не придет небось! А?..
И Салтыков, хитро подмигнув адъютанту, закусил губу беззубой десной.
XXIII
У Барабина в доме стало тише, чем когда-либо; можно было подумать, что муж и жена, примирясь, живут душа в душу.
Когда Барабин, вернувшись домой, узнал, что жена освободила запертого Ивашку, он был так поражен этим поступком, что с тех пор ходил как потерянный. Он не знал, что думать, и терялся в догадках. Разум не дозволял ему подозревать жену, и, в сущности, он не верил, чтобы могло быть что-нибудь между женой и деревенским парнем, бежавшим с фабрики. Но он понял только, что прежняя жизнь истомила Павлу, что она была несчастлива и воспользовалась теперь первым предлогом показать свою волю. Это именно и испугало Барабина. Он считал срамным и позорным проявление личной воли жены в доме, в семейных отношениях, даже в хозяйстве.
– Баба – рожай и молчи! – говаривал он всегда, еще до женитьбы.
Теперь Барабину стыдно было даже людей, знавших о том, что он запер провинившегося парня, а хозяйка освободила его. Барабин уходил с утра из дому, будто по делам, но окончательно бросил заниматься Суконным двором и почти не заглядывал в него. Изредка, зайдя, он рассеянно выслушивал доклад Кузьмича, равнодушно узнавал, что народ все продолжает заболевать и умирать, и, пробыв с полчаса, уходил и скитался по Москве.
Более всего
сидел он у своего старинного приятеля, купца Караваева. Человек этот был не под пару даже Барабину. Он был просто изверг и имел уж на душе два крупных преступления. Его советы другу сводились к одному.– Убить того парня или убить жену и жениться на другой. Народ баит – грех. Мало что болтают…
– Убить, – восклицал Барабин, – не мудреное дело. Да что толку? Ведь я люблю ее и мне без нее жить нельзя.
И Караваев принимался доказывать другу, что он срамится, что он не может любить жены, способной на такие поступки.
Павла, с своей стороны, была тоже в возбужденном состоянии духа. Она видела, что новые отношения с мужем близятся к пагубной развязке, и она просто начинала бояться его. Иногда из боязни она даже раскаивалась в своем поступке.
«Что за важность, – думала она по временам, – если бы он наказал парня, ей совершенно чуждого».
Если и было в ней в продолжение двух-трех дней какое-то странное чувство к этому добролицему парню, то оно давно исчезло после случая ночью в их доме. Павла, в сущности, сознавалась перед собой, что на этот раз она кругом виновата, что не следовало ей пускать к себе Ивашку, слушать его песни и сказки. А затем, во всяком случае, следовало повиниться во всем и выпросить прощение, умолить мужа выпустить парня, а не делать этого самой.
Через несколько дней после той дикой, невероятной ночи Павла отправилась к отцу и на этот раз не выдержала, подробно передала все случившееся у них в доме.
Только один Митя, еще прежде отца узнавший все, оказался за нее и находил поступок ее совершенно законным и добрым.
Отец же осудил дочь, нашел ее вполне виноватой перед мужем.
– Я с тобой, дочка, – сказал Артамонов, – никогда не беседовал о твоем житье-бытье, потому что ты сама молчала. Мне твоя семья будто в наказание Божеское послана. Одна дочь, единственная, да и та с хозяином горе мыкает. Сам я виноват во всем, каюсь, да поздно. Не надо было мне тебя за него отдавать. Знал я всегда, что Титка человек дельный, смышленый, но дурашный, самодур. Да и ты виновата теперь против него, чего было скрытничать? Хотелось тебе сказки слушать, спросилась бы у мужа да и пускала бы этого дурака к себе днем. А нешто можно ночью к себе водить? Всякий, окромя Тита, невесть что подумает. А я бы, застань у моей жены ночью этакого лясника, сказочника? Как перед Богом, тут бы его и пошабашил. Так бы его всего, вместе со всеми сказками, в мякину и угладил бы.
И после минутного размышления Артамонов спросил:
– Зачем ты не спросилась?
– Он бы не дозволил, родитель. Тоже бы приревновал.
– К проходимцу, что ты!
– Да ведь он, родитель, ко всем ревнует, ему все равно, что за человек. Месяца три назад запретил мне в наш приход ходить, заставил в другой церкви бывать. К нашему священнику стал ревновать.
– К отцу Семиону?! – изумился Артамонов. – Да ведь он, пожалуй, мне ровесник. Да и духовное лицо… Иерей?!
– Да-с! – невольно улыбнулась Павла. – Все-таки приревновал.
– Тьфу, прости Господи… – плюнул Артамонов. – Уж именно, бес какой-то в нем сидит.
Помолчав, снова Артамонов вымолвил:
– Ну, что же? Мне вас, что ли, мирить теперь?
– Нет, зачем! – быстро отозвалась Павла и как-то странно тряхнула головой, точно упрямый ребенок.
– Так что же тут делать?
– Пускай так остается! – глухо выговорила Павла. – Что же, эдак не хуже. Лучше в молчанку играть и, почитай, не видаться по целым дням, чем все разговаривать об одном и том же. Лучше молчанка, чем ревность да ревность, да всякие выдумки, да всякие укоры, да обиды.