На пути в Халеб
Шрифт:
Черниховский относился к Диме с симпатией. Тот походил на маленькую пичужку, вроде воробья. Черниховскому нравились его крошечные очки в стальной оправе, худоба, невысокий рост и какой-то особенный акцент, с которым он изъяснялся на любом из известных ему языков (а таковых было четырнадцать); одним словом, настоящий ученый муж. Слегка отталкивала только ермолка на голове Димы. В подвале банка Черниховский хранил вместе с рукописями свои блистательные награды. «По указу главнокомандующего Западным фронтом и по попечению Ее Сиятельства Великой Княгини Татьяны Николаевны наградить врача Госпиталя имени Св. Серафима Саровского Саула Гутмановича Черниховского орденом Св. Станислава третьей степени и Св. Анны третьей степени». Анна на шее… О Татьяна Николаевна!.. Вкупе с этой грамотой, а также указом о присуждении звания кавалера Ордена Белой Лилии за перевод «Калевалы» и письмом международного ПЕН-клуба, настаивавшего на том, чтобы он занял место покойного Бялика, у Черниховского хранилось письмо Димы — двадцать шесть исписанных по-русски страниц с вкраплениями ивритских строк, словно одно из посланий древних путешественников или раввинов, изукрашенное незатейливыми узорами. Письмо целиком было посвящено «Балладе о пчелином улье»: «Там, в царстве из сотов, В палатах из воска, Где дремлет царица, Объятая страстью…» Он прочел тогда это письмо и понял, что есть на земле хотя бы один человек, который любит и понимает его поэзию.
Черниховскому хотелось поговорить с Димой
Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина уязвить, охаять. Диме известны их мелочные счеты. Я — художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, — не понятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой. Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами…
Черниховский ждал также, что наконец что-нибудь произойдет между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она возбуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Да и она, кажется, никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовное томление. Поговаривали, что и в более жаркие свои годы она предпочитала двух юнцов одному мужчине, если, конечно, можно верить Ашеру Барашу. Он внимательно посмотрел на нее: Кира и в самом деле не особенно притягивала его. И все-таки даже и сейчас было в ее взгляде что-то странное, возбуждающее, и какая-то чарующая чудинка слышалась в смехе. Она была возлюбленной одного молодого русского поэта, чьи малочисленные стихи он когда-то любил. Она была его дикаркой, той дикаркой, которая так необходима всякому поэту, независимо от жены. Черниховский видел его всего несколько минут, но хорошо запомнил это тело, подобное Эфебову, этот сладострастный изгиб грудной клетки, как у Диониса, прижавшегося к Терсею. Художник всегда опережает свое время, и лишь когда на то есть особая причина — он запаздывает, отстает. Проворство, присущее Эфебу, было каким-то сомнамбулическим. Он умер молодым, красивым и был так опасен в своей лунатической дреме. И оттого, что Кира была его дикаркой, Черниховский хотел ее. Он бросил беглый взгляд на ее шею, руки. Монотонный дождь прекратился. Черниховский прислушался. Странный звук послышался со двора, словно что-то шуршит или жестко скребет под окнами, — сухой такой звук, непонятный после сочного мокрого шлепанья дождевых капель. Он не мог побороть любопытства и подошел к окну. Три маленьких котенка играли с яичной скорлупой, катали ее взад и вперед, легонько подбрасывали. Ему стало трудно дышать, он приложил руку к груди и набрал полные легкие воздуха, как те дети, которым он при осмотре велел делать глубокий вдох. Он был скор, но страх оказался проворней. Только теперь он заметил небольшую птичку, слегка намокшую, которая тоже следила за игрой белых котят. Она сидела на лопнувшей воронке водосточной трубы, темные точечки на грудке, — дрозд. Он хорошо знал этих птиц.
— Циф-циф, — позвал он.
— Циф-циф… циф! — ответила птичка Черниховскому.
Дима два дня готовился к приему гостей. Он приготовил три мясных блюда — холодное мясо, гуляш по-венгерски и то, что его тетка называла «гуляш по-французски», — и много белого вина. Теперь он занимался голубцами, предварительно как следует перебрав капустные листы. Голубцы Дима готовил только раз в году. Капуста — хлопотное дело, клубок всевозможных настроений, не случайно она была избрана первым земным обиталищем младенца, этот женский лабиринт в царстве флоры. Он заготовил лимонад и оранжад. Дима любил Черниховского. То не была любовь с первого взгляда, но он его любил. Он верил, что брат его деда в самом деле прожил больше ста лет, верил в подвиги, свершенные его предками, во все удивительные истории, которые Черниховский и не думал опровергать. Это был, если уж говорить прямо, русско-сербско-еврейский богатырь. Сначала Диме казалось, что есть что-то чрезмерное в его поэзии, он даже усомнился было в его интеллекте, пока однажды не прочел у Розанова — и как это он сам того не заметил, хотя неоднократно о том читал, — что у Толстого не хватало интеллекта. Тот, кто чувствует русский язык, не может не любить Розанова, но, когда Дима это прочел, подумал: кто такой Розанов в сравнении с Толстым? Да он просто вострый гном, сметливый бесенок, черный Альберих — один из гномов эпоса о Нибелунгах… А Толстой — демиург, он творит горы, пустыни, реки, вулканы, висячие сады, великолепные столицы. Сметливый бесенок способен, возможно, создать ящерицу, скорпиона, жучка… И у него еще хватает дерзости мериться своей смекалкой с якобы малым интеллектом Великого Творца! Дима опять подумал о Черниховском: какая жизненная сила в его стихах, какой трепет пульсирует в его переводах! И кто теперь знает финский язык, но Дима достаточно понимал по-сербски и, уж конечно, знал Гомера[28]. Было что-то в его языке, что отзывалось языком древнего мужского мира, мира тайн, — и не книжному червю разглагольствовать об этом могучем мире. «Только увидеть красавицу, Дима, — сказал он ему при их первой встрече в Тель-Авиве, — и даже если она молчит рядом с тобою — это уже славно, а если она говорит с тобою — это праздник, а если уж она глядит на тебя ласковым и любопытным взглядом — тебе от счастья просто хочется сплясать казачок! А если она слегка коснется тебя рукою — орган поет своим vox angelico. А представь себе, что она тебя обнимает, целует… Дарит тебе свою любовь… Да это же несравненное счастье, Дима!»
Он налил водку в высокие фужеры на длинных ножках, доставшиеся от дядюшки-киоскера. Все наперебой расхваливали Димино наследство, что-то немыслимое в глазах простых людей или богемы: наследство, подарки, Божественное кампаспэ. (Никогда не бери подарка от короля или юного лорда, того, что весь в шелках и духах.) Однако наследства хватило на вместительный книжный шкаф и стол и на то, чтоб снять большую квартиру. Одного недоставало — секретера, дивного секретера Мариэтты, Мирьям, Кириной приятельницы. Мариэтта-Мирьям хотела продать секретер, Дима слышал это собственными ушами, но ей трудно было расстаться с вещью. И неудивительно! Такой секретер подобает иметь министру, какому-нибудь послу солидного государства.
Ореховое дерево! Отливающие золотом петли! Потайные ящички! Это чудное дерево без единой царапины, несмотря на бесконечные переезды. Он никогда ни с кем еще не торговался. Предложили быть библиотекарем — пожалуйста, переводчиком в суде — будьте любезны, корреспондентом еврейской прессы в США — всегда готов. После смерти матери все необходимое ему покупала тетка. Сам он заходил в магазин, только чтобы купить книгу или пластинку. Если бы только Кира могла свести его с Maриэттой-Мирьям! Что за секретер! Изыск и мощь одновременно! Эти чернодеревщики и впрямь были мастерами, великими художниками, без всякого преувеличения. Конец восемнадцатого века? 1820-й? Он всегда нервничал, когда Черниховский начинал экзаменовать его в истории. В последнее время тот заинтересовался историей Земли Израиля. И кто знает, что взбрело ему в голову. Он спрашивал про крестоносцев, как они захватили Иерусалим, через какие ворота вошли, в какой день, какая тогда была погода?.. Дима старался внушить ему деланно-равнодушным тоном, что в крестоносцах нет ничего интересного, а то того и гляди поскачут в его стихах кони, станут месить грязь под всадниками, утопая в потоках крови на Храмовой горе. С ним держи ухо востро. Даже из похода в Святую Землю византийского кесаря Цимискеса — похода вроде бы невинного — кто знает, что может он сотворить? Пусть уж лучше пишет о голосах зверей и птиц по мидрашам — например, мидрашам о царе Соломоне… Волк рычит, лев рыкает, слон — что там делает слон в мидраше? Трубит? Нет, это олень трубит, козел блеет, лось — кричит? Сказочная птица грофит — кычет… Сыч… сыч… Уроженцы нового Израиля в своих ночных походах будут распознавать птиц по их голосам. Шауль утрет нос всем этим гебраистам и поразит их — их же оружием, которое давно уже миновало летальную стадию и, словно Лазарь, воскресло из мертвых. Эх, иврит, иврит, иудейская царевна, princesse lointaine[29].Кире Тамзиной ждать стало невмоготу. Она откусила кусочек от холодной говядины с лимоном… Сомневаться не приходится — Дима, сам весивший меньше рождественского гуся, умел готовить. Хотя бы это. До чего же скучно было под гнетом всей его учености и заносчивости («Тебе бы не мешало слегка прочистить ушки, Кирочка», — сказал он ей однажды, когда она спутала ударение в ритмически сложном стихе). Его новая квартира, как и прежняя хибара, была типично холостяцким жильем, никакого присутствия женщины ни в чем. Как в склепе. Разве что на катафалк водрузили вкуснейшее мясо. Дима был мертв. Он так и родился мертвым. Любой пустяк был для него важнее жизни. Но много нас еще живых, как перевела Тамара[30], и нам причины нет печалиться. Итак, я предлагаю выпить в его память. С веселым звоном рюмок, с восклицаньем… Пир во время чумы. Сто лет со дня смерти Пушкина. Может, поэтому он пригласил меня и Черниховского. Газеты… Слова… Этот гуляш («по-французски»?) прямо шедевр какой-то. Соус капнул на воротничок ее просторного платья, но ей не хотелось вставать, и она снова отхлебнула водки из длинного фужера. Слова, опостылевшие слова… Нагроможденья слов, будто мятые вонючие окурки…
Шаул-л-ль! Чем больше он пил, тем золотистее делался его обращенный к ней взгляд, даже его сапоги сияли веселее. Наверное, чистил их не меньше получаса, чистил и плевал на них, чистил и плевал, как в романах прошлого века, уснащенных плевками. А кудри — намазал бриллиантином? И все это ради меня? Может быть, сударь хочет, чтобы я помогла ему стащить сапоги? Моя задница супротив его лица, сапог зажат у меня между ногами, а сударь даст мне небольшого шлепка, чтобы облегчить задачу? Всегда все тот же взгляд. Но отчего? Вот и в Берлине тоже… Не Кира ты, Лаура, Беатриче… Они оба, верно, удивляются, что это я в такой дождливый день вылезла из дома и потащилась на это убогое новоселье. Лишь одно волновало ее вот уже три года: еда и выпивка. Ненасытный голод с обонятельными галлюцинациями преследовал ее денно и нощно, сладостный запах печеной картошки, жирных колбас, вкус тоненькой, горячей и влажной кожицы от сосисок, запах лесных ягод, яичницы с луком… Кира начала новую пачку сигарет. Она любила момент, когда надрывается упаковка новой пачки, и порою выбрасывала старую, даже если там еще немного оставалось. Черниховский поднес ей огня и посмотрел на нее лучащимся взглядом. Чего хотел от нее поэт, становилось все яснее и яснее… Неужели это правда, неужели правда, Шаул-л-ль? Что-то осеннее появилось в нем, что-то от листопада, роняет лес багряный свой убор, — ты ли это, Шаул-л-ль? Его вышитая рубашка была довольно мила. И все это ради меня? Национальный поэт — Шандор Петефи, Адам Мицкевич… Что в нем несомненно было от гомеровских героев, так это умение праздновать: у этих варваров искусство пира ценилось не меньше, чем искусство войны. Отчего, отчего ты все время смотришь на меня этим горящим взглядом? Однажды в Берлине он на руках перенес ее через лужу. Всем им нужен фетиш — ох уж эти мужчины! Но какой он был тогда сильный. А возможно, он и теперь такой, несмотря на следы осени? Как он тогда прижал ее к себе…
Черниховский спросил:
— В матушке-России, видно, водка льется рекой по случаю столетия со дня смерти Пушкина, а, Дима?
— Разве их поймешь, большевиков? С одной стороны, он все же был камер-юнкером, а с другой стороны — все-таки Пушкин…
— Но отмечать будут, Дима?
— Отмечать, думаю, будут… да, будут.
— Берл хочет, чтобы я написал в его приложение, особый выпуск. Писать, как думаешь, Дима?
— Напишите. Вы ведь его любите.
— Пушкина?
— Пушкина.
— Но о чем?
— Да разве важно, о чем! Ведь вы Черниховский!
— Да, но мое перо не знает, что я Черниховский… Может, стоит ответить Модзилевичу?
— Зачем ему отвечать? Ко мне постучался презренный еврей… Жида с лягушкою венчает… — сказала Кира Тамзина.
— А Юдифь? Рассказать разве о Левинтоне, а, Дима?
— А может, Модзилевич прав? Все-таки между нами пропасть, — сказал Дима Шпигель.
Черниховского передернуло, он с изумлением воззрился на Диму:
— Да он все это впитал от своего окружения, он и евреев-то не видел, ни в Москве, ни в Петербурге. Лишь позже, в Кишиневе, в Одессе.
— А кто была эта Левинтон? — спросила Кира. — Иудейская фея, в постель к которой залез абиссинский отпрыск?
Эти трое не могли не говорить о Пушкине и вне связи с юбилеем. Было бы трудно, если вообще возможно, собрать в одном месте трех людей, которые бы больше них знали о поэте, чья кровь обагрила белый снег, о поэте, который имел обыкновение ходить, опираясь на свинцовую трость, чтобы укрепить правую руку для возможных дуэлей. Дима годами работал с Гершензоном, великим пушкинистом, и написал книгу о классических и французских источниках поэзии Пушкина; каждую неделю из Парижа ему писал Ходасевич. Кира в годы Гражданской войны декламировала Пушкина и знала «Онегина» наизусть. Черниховский интересовался мельчайшими деталями из жизни поэта, расспрашивал о нем людей. Не случайно он перевел Гомера, «Калевалу» и сербов-безумцев — он верил в силу устной традиции. И в самом деле, людям все еще было что рассказать ему о Пушкине, — чей-то сын, чей-то внук. Жизнь человека не столь коротка, как кажется иным ленивцам.
— Левинтон был его другом. Был поставлен над колониями болгар. Пушкин проводил с ним время среди цыган, когда волочился за своей Земфирой, — сказал Дима.
— А в Екатеринославе он лежал в жару в еврейской хижине — не у такого почти уж не еврея, как Левинтон, а у настоящего, с пейсами, — и, может быть, там начал писать «Юдифь», свою поэму…
— Да он написал-то всего несколько строк, — оборвала его Кира.
— А может, даже иврит стал учить, Ходасевич в этом уверен. Разве он не писал о магических свойствах иврита? Откуда бы ему это знать, если он не учил его?