Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ну а сам он, сидящий между стариком и окном, испытывает удушье другого рода — за окном, закрыв мглистое небо, тянутся серо-черные громады бывших правительственных домов на улице Иерусалимские Аллеи. Ощущение, как если бы он оказался вдруг среди кошмарных, давящих монстрообразной квадратной «архитектурой» кварталов вокруг метро «Автозаводская» или «Войковская». Троллейбус давно уже сбавил ход, еле тащится в толпе запрудивших улицу автомобилей. Здания за окном кажутся закопченными и просевшими под собственной тяжестью. Спины тускло поблескивающих легковушек протянулись до горизонта, каковым в данном случае являются огоньки светофора и троллейбусная остановка у перекрестка. Там, где в терпеливой неподвижности стынут в ожидании их троллейбуса люди, но никак не добраться до них — пробка. И вот тут происходит что-то странное — он чувствует, как сквозь этот бескровный урбанистический морок вдруг протянуло

сырым радостным сквознячком. Откуда? И тут же он видит впереди, за остановкой на площади, пальму. Она стоит посередине площади-перекрестка. Та самая, что шорохом своим, костяным стуком-клекотом озвучивала теплый ветер с моря на открытой терассе отеля в тунисском городе Сус, и та пицундская, застывшая в истоме полуденного зноя, на которую он смотрел со своего балкона, вывешивая на просушку купальные трусы и полотенце… Нет, разумеется, это не живая пальма, это — муляж, пластмасса или что-то еще подобное. И слишком велика она для живой пальмы. Но и — настоящая: высокая, легкомысленная, кудлатая. И тело его, зажатое в тесно набитом людьми троллейбусе, непроизвольно откликается на инородное как бы в этом пространстве ощущение горячего тока крови под Средиземным морем, на шорох белого песка под локтем, еле слышный перезвон лопающихся пузырьков пены на песке после отхлынувшей волны.

В обескровленном — камень, бетон, железо, стекло — пространстве, на месте, предназначенном для какой-нибудь тупо-грандиозной стелы, выполненной в стилистике «Народ и партия — едины», они поставили пальму. Жест почти вызывающий.

Польский жест.

И опуская глаза по стволу пальмы, он впервые обратил внимание на предпочтения поляков в выборе цвета своих машин — кузова польских легковушек в основном ярко-желтые, оранжевые, голубые.

Нет, это все-таки заграница…

Костел

Вечером, после картинной галереи и книжного магазина, устав от толкотни в центре, он идет в сумраке полупустой Маршалковской улицы, ориентируясь на дальний силуэт костела. Над ним кубы блочных и кирпичных домов. Привычная скука парадного советского проспекта подчеркивается голыми деревцами и редкими прохожими.

Минут через десять улица сужается, трамвайные линии подступают к тротуару. Дома уже напоминают ему питерские где-нибудь в окрестностях Невского.

Вот здесь, на сужении улицы, и стоит костел.

Издалека, высвеченный прожекторами, он огромен и величествен. Вблизи — глух. Ступени припорошены так и не потревоженным снегом, подтаявшим в последней оттепели и слегка подмерзшим сейчас. В черных запыленных окошках отсвечивают уличные фонари. Заперты — и видно, что давно, — двери центрального входа, обращенного в сторону центра города.

Костел закрыт?

Да нет, черная фигурка отделяется от стены слева от него, из какого-то бокового выхода, и спускается по ступеням. Он обходит основание храма и обнаруживает двери. За ними небольшое, слабо освещенное помещение. Объявления на стенах. Похоже на фойе консерватории. Высокие застекленные двери внутрь храма. За стеклом темнота. И вдруг двери открываются, оттуда, из темноты, выходят две женщины, и он видит, что темнота за высокой дверью не такая уж непроницаемая, скорее — пористая. И он входит внутрь. Глаза постепенно привыкают к сумраку, он различает высоко над собой своды.

Вдали алтарь с распятием. Три елочки перед алтарем светят желтыми и оранжевыми лампочками.

Внутри костел огромен, сумрачен, пуст. Над высокими спинками скамеек только несколько голов.

Он идет по проходу, выбирает скамью, устраивает рядом сумку с фотоаппаратом и пакет с книгами. Снимает кепку и расстегивает теплую куртку. Ну вот. Можно расслабиться. Он дошел.

Он не был человеком церковным. И потому в православной церкви (не говоря уж о мечети или синагоге) чувствовал себя соглядатаем. Единственным местом, где он не чувствовал внутреннего стеснения, были католические храмы. Заходил в них он обычно с простой целью — отдохнуть. Посидеть, вытянув ноги, расслабившись после кружения по чужому городу. Остудить глаза от блеска и шума улиц. Ему нравилась сосредоточенная тишина этих храмов. Нравилась естественность, с которой преображались входящие сюда туристы, немцы, шведы, французы, итальянцы, — то, как привычно они крестились, приседали на колено, выпрямлялись и потом, с освобожденными — как у мусульманина после омовения — лицами медленно обходили храм или сразу же устраивались в отдалении от него на скамейку и замирали. Он завороженно смотрел на рубиновое мерцание язычков свечей, установленных в стеклянные трубочки. Слушал тишину с редким шарканьем ног, кашлем и гулкими — слов не разобрать — голосами служителей.

По сравнению с краковскими этот костел был почти аскетичен

по убранству. Он воспринимался продолжением улицы, по которой он сейчас шел.

И это было замечательно — он сидел внутри городской ночи, очищенной от суеты. Религиозное чувство здесь ни при чем. Или почти ни при чем — что мы знаем о себе? Но он действительно не обезьянничал в этом своем жесте. Он просто любил сидеть в католических храмах, там хорошо думалось. О самом тяжелом — без привычной тяжести. Он надеялся на это, когда подходил к костелу, — днем его зацепила злой беспомощностью фраза встреченного в Варшаве соотечественника, и он отодвинул ее подальше, на потом: «Мы, русские, не должны себе позволять даже тени какого-либо пиетета перед их культурой. По культуре мы их выше. И, вообще, мы — великая нация. И мы обязаны помнить это всегда».

А вот сейчас в чуткой тишине костела, привыкая к его пространству, расправляясь в нем, он впустил в себя эту фразу, и она уже не обожгла его скрытой агрессивностью. Он воспроизвел ее почти спокойно. В конце концов, одним ксенофобом больше, одним меньше — что от этого изменится.

Он надеялся, что, сидя здесь спокойным и сосредоточенным, он подберет контраргументы, но почувствовал вдруг, что думать про эту фразу неинтересно.

Ниже — выше. Какое отношение это имеет к культуре? Чем вообще ее мерить?

Что лучше (выше) — Кремль или Вавель? Кремль больше? Разумеется. Ну а ВДНХ больше Кремля. И что?

Можно сравнивать размеры страны, численность населения. А культуру? Количеством писателей на душу населения? Думаю, что тут поляки будут вровень. Или художников — экспозиция в их национальной галерее гораздо меньше, чем в Третьяковке. Но уровень примерно один. У них Матейко, у нас Репин. У них Хелмонский — у нас Серов, у них Виткевич — у нас Куинджи, у них Кохановский, Подковинский, Викзолковский — у нас Левитан, Жуковский, Коровин. Ну и так далее.

А вот, скажем, Семирадский в Третьяковке и в Русском музее висит как русский художник, в Польше как польский.

Чем ближе к этому подходишь, тем бессмысленней понятия «наше — ваше», «мы — вы».

Интереснее про другое — про причины наших национальных фобий.

Вчера и позавчера он гулял по Кракову и вдруг понял для себя, даже не понял, а просто ощутил изнутри природу антипольского комплекса старых русских писателей.

Действительно, это очень просто, нужно только пройтись по Рыночной площади, постоять у ворот костела Девы Марии, посидеть на скамье у его алтаря. Не только умом, глазами, но как бы кожей ощутить уровень многовековой культуры, явленной этим городом. А отсюда очень легко понять самоощущение поляка, выросшего, допустим, в Кракове (а любой старый польский город или городок в известном смысле — Краков) и оказавшегося ссыльным в России XIX века. В Вятке, допустим, или в Семипалатинске. И ясно же, что, когда поляк этот обводит глазом промороженные бревенчатые срубы, угрюмый, расползающийся слободами городок, он не может не сравнивать. Он не может в этот момент не вспоминать, кто он, откуда, носителем, наследником какой культуры он является. Это срабатывает на уровне инстинкта самосохранения — ты должен, обязан соблюдать вопреки всему достоинство человека другой культуры.

Это с одной стороны.

И с другой — русский писатель позапрошлого века, который сталкивается в России с поляком. Так сказать, в быту. Как правило — с ссыльным (про феномен, скажем, Чарторыжских сейчас не говорим), то есть полубесправным, социально униженным, «несчастненьким», которого хочется пожалеть. Которого — непроизвольно — хочется взять под покровительство. А уж русские-то литераторы, одновременно и уязвленные, и восхищенные имперским великолепием того же Петербурга, в котором по большей части жили в дешевых, съемных, продымленных квартирах, хорошо чувствовали вот этот перепад великолепия и уязвленности.

Так вот, что должны были чувствовать они, протягивая с непроизвольной снисходительностью «руку помощи» своему «брату меньшему», «несчастненькому» поляку и наталкиваясь вдруг на исполненный собственного достоинства взгляд? Взгляд человека, оскорбленного этой вот жалостью, человека, который кем угодно может себя здесь считать, но уж никак не «братом меньшим», «несчастненьким», растоптанным — достаточно этому человеку вспомнить краковский костел Девы Марии. И легко почувствовать изумление русского, почти оскорбление душевное русского: как так, этот объективно несчастный, приниженный не только не оценил моего порыва, но — в лучшем случае — смотрит на меня — меня! — с состраданием почти. Природа этого противоестественного достоинства поляка в России ему неведома — в список мест паломничества русского интеллигента входили Париж, Рим, Женева и множество других городов, но уж точно не Краков. В лучшем случае Варшава, но уже как столица бывшая, ставшая окраиной империи.

Поделиться с друзьями: