На рубеже двух столетий. Книга 1
Шрифт:
Она ненавидела «модернизм» в кавычках; с позою не мирился ее наблюдательный юмор.
Тем не менее она горела — не «мистическим» горением холодных, как рыбы, дур эстетизма, а горением испанской страстности живого, неуравновешенного темперамента; горела умом; она была очень умна; я не видел ни одной умной «эстетки».
Короче говоря, не сравнивайте О. М. с некоторыми ее художественными увлечениями, — с фигурами а ля Россетти иль с призраками метерлинковских драм; подглядев в Гиппиус штрихи Гедды Габлер164, О. М. счеркнула ее со списка знакомых; подглядев русскую «бабу» в Олениной-д'Альгейм, пришла в восторг от нее. Сравнивайте «стиль» ее жестов скорее с красками испанских художников; в здоровый период жизни в ней что-то было от персонажей художника Зурбарана; нервно перетерзавшись и временно заболев в последний год жизни, она явила зловещую хмурь (ряд идейных разочарований, боязнь за здоровье мужа, заботы о сыне и так далее);
Все это должно сказать, потому что фигуры покойных в традиции думать о них искажены: модернистическими дурами, дураками и действительно больными людьми, из которых многие — родственницы покойной.
И Михаила Сергеевича нельзя представлять в средневековом тоне; его образ мне видится взятым в технике кисти — не то Перуджино, а не то Рафаэля; автор головы Сикста165 мог дать реальный портрет Михаила Сергеевича.
Ботичелли дал бы кривую пародию.
М. С. действовал на волю, О. М. на интеллект; мир переживаний, чувств — сфера общения с Сережей; чувства изменчивее, интеллект имеет непеременную ось; с Сережей единила молодость; пяти лет разницы не существовало; конкретною мыслью о переживаниях опередил возраст; я в тот период (от пятнадцати до семнадцати лет) скорей отставал; у меня были абстрактные мысли с конкретными чувствами; в чем-то уравнивалось различие возрастов; в итоге — сочувствие, возникшее между нами; — и стертость граней между «игрой» и «всериоз»; у обоих — очень «сериозные игры»; а в жизни оба были детьми; я — вопреки моей искалеченности; он — вопреки глубокодумию своему; мы не раз менялись позициями: был период, когда мысль моя развивалась стремительно; Сережа же мыслями отставал; зато чувства мои обеднели; а в нем чувства приняли удивительные оттенки, меня пленявшие; мы не раз дополняли друг друга; образовалось сотрудничество под ковкою мироощущения, в которое материал вкладывали: я ч он; вспоминая иные словечки, мысли, подгляды, просто не знаю, кто автор их: я иль Сережа: будь высказаны в печати они, какою литерой надо бы их подписать: «Б» (Боря), или «С» (Сережа); справедливее их подписать псевдонимом «БЭЭС» (Боря-Сережа, Сережа-Боря).
Самое ценное в этом общении: итог его — коллективное безыменное творчество: так в древности возникали «мифы»: наши игры и разговоры — мифотворения или — эскизы к Сереже-Бориной картине, краски которой слагались: из теневых тонов моей сирой жизни, из линии моих «странных игр»; Сережа брал палитру красок у матери, световой колорит у отца; так мы оба нуждались в беседах с Ольгой Михайловной и с Михаилом Сергеевичем; без них где взять красок? Родители, привлеченные к сыну и к другу сына, показывали световой колорит ярких красок; и сами с годами втянулись в «игру», переросшую детскую стадию, ставшую давно мироощущением нового быта.
Мироощущение — не мировоззрение; и мироощущение не ощущение; позднее мировоззрительные элементы подавал я, а материал по-новому воспринятых ощущений подавал мне Сережа, ставший необходимым мне, как я ему; только мировоззрением, только ощущением каждый из нас удовлетворяться не мог; мироощущение — эскиз, сочиняемый нами вдвоем: краски, свет от родителей Соловьевых, линия и тень, принесенные мной, создавали количественную качественность (где понятие — количественно, а ощущение — качественно); это был новый синтез наш.
В моем сознании это было действием символизма.
И родители, живо заинтересованные сотрудничеством под формою дружбы, стали вкладывать в сотрудничество сериозный смысл: в посидениях вчетвером и в беседах с Сережей: вдвоем; и беседы вдвоем были нужны тем более, чем более получали мы моральной и умственной пищи за чайным столом Соловьевых; нужно было услышанное сложить в жест нашего мироощущения, чтобы сложенное в первую голову принести родителям Сережи, Ольге Михайловне и Михаилу Сергеевичу; они стали первыми нашими оценщиками и первыми критиками; и незаметно — вполне — сотворцами.
Поздней круглый стол Соловьевых стал выходом и в общественность; ведь за этим столом появлялись знакомые Соловьевых, сериозно ценившие их и с ними считавшиеся; появлялись: писательница Коваленская, молодой историк Михаил Николаевич Коваленский (будущий большевик), Сергей Николаевич Трубецкой, Владимир Сергеевич Соловьев; позднее — Валерий Брюсов, Гиппиус, Г. А. Рачинский; ценя Соловьевых и видя, что они с нами «всериоз», посетители — начинали и с нами общаться, как с равными; и Брюсов пишет после первого посещения Соловьевых: «Сын Соловьева, юный Сергей Михайлович, тоже мило беседовал о Корнеле
и Расине. Ждали сына проф. Бугаева, декадентствующего юношу… но… его не было дома (он живет рядом)» («Дневники», стр. 106)166.Выход в люди действительно рядом был: стоило из детской комнаты, где устраивались наши творческие деяния и «сокровенные» разговоры, пройти коридориком, и попадали в уютную атмосферу родного стола, за которым сидели те, которые интересовали нас: Трубецкой, Брюсов, Мережковский, «дядя Володя» (Владимир Соловьев), — взятые, так сказать, в самом выгодном свете и с нами внимательные, хотя бы ради родителей, которые, — «наши», которые в случае беды отстоят; так готовился в семилетии выход нашего подполья иль детского творимого еще мировоззрения, прогнанного сквозь критику и О. М. и М. С, в большой свет.
Так сложился в Москве кружок, сгруппированный вокруг Соловьевых, — кружок, о котором узнали, к которому притянулись и старшие, и молодые: знакомые Соловьевых и некоторые из моих университетских друзей.
Считаю значение Сережи в моей интимной, а также общественной жизни незаменимым, огромным; мой маленький «друг» скоро вырос в сознании в сериознейший авторитет, не говоря уже о любви и доверии, которые были конкретны меж нами, мальчишками, и которые — те же меж нами теперь, когда мы склоняемся к старости: тридцатипятилетие дружбы — не шутка.
Самым ценным в общении с Сережей было то обстоятельство, что предмет общения (шутки, игры, обмен впечатлений от жизни, от мира искусств) располагались вокруг единого стержня, или, по-нашему, — «одного»; самое выражение «об одном», «о главном» в те годы сложилось меж нами; думаю, что это наше «одно», — понятие о «целом»; в одном оформлении оно есть понятие о культуре, как живой связи знаний, а не каталоге лишь; в другом разрезе — это мое понятие о конкретно совершаемом синтезе, как символе; в третьем — понятие энтелехии;167 философские, эстетические, теологические, культурные и социальные оформления переживаемой темы — диалектические вариации, ее не исчерпывавшие; тема — в культуре, которую надо бы заново вытворить: то, в чем жили и что считалось культурой, — уже было разъедом и пылью: концом, — не началом; тема рубежа уже была подкладкою игр всериоз или сериозностей в шутку, — зовите как хотите; все мы были дети: и без игры обойтись не умели; с другой стороны, по отношению к многим детям, «сынкам» и «дочкам», распространителям идиотизмов традиций, мы были как старички; и в кошки-мышки играть не хотели; в конец же мира — играли; не важен сюжет игры; важна тональность; всякая игра — была вариацией не игры, а «навек одного»;168 мы выдумали символику белого цвета (не в политическом, разумеется, смысле!), как смысла пленума красок; и противополагали пленуму, как культуре, отсутствие красок: мрак; играли в то, как со светом борется мрак; если бы мы в те годы штудировали оптику Гете, мы стали б гетистами; но поскольку оба читали «Апокалипсис», то и брали оттуда сюжетные образы, располагая свободно их; и слугою тьмы делался нам гимназический Павликовский (ведь и Сережа стал поливановцем), а ипостась — Отец-Сын-Дух — разыгрывалась в трех живых лицах: отец — Лев Иванович; сын — Иван Львович; а дух — внук Льва Ивановича (ныне — профессор)169.
Это не теология, а сценарии к теме: культура и цивилизация; «одно», как культура; и «единица», как часть целого.
Темами игр всериоз или игривых размышлений была, сказал бы я, детски-дерзостная попытка инсценировать в лицах не скучные кошки-мышки, а не до конца нам ясную культурно-философскую мысль; за мной тянулась в годах своя игра в несуществующую историю; у Сережи — своя игра: в мифы; после взаимного ознакомления оказалось: игра подходит к игре; соединив игры, увидели сквозь них — не игру вовсе; заговорили на собственном арбатском жаргоне; О. М. и М. С, прислушавшись к нам, поняли нас, оберегая игры от глупого глаза подглядывателей.
Из особого стиля слов (нас двоих, а потом четверых) развился и особый язык; есть воровское наречие; представьте себе наречие, силящееся новыми словами коснуться всего хорошего и доброго; образовалась привычка к особому языку: впоследствии Блоки в Москве, стараясь дружить и проникнуть в укромные уголки «арбатского» говора, не поняли многого, читая «словечки» языка не должным образом; представьте, что вышло бы, если бы филологически соединили слова «буза» и «арбуз» на основании будто бы общего корня «буз»? Какое вавилонское столпотворение смыслов возникло бы! У Блока был свой язык, чуждый нам; не в этом была беда, — в том, что, разойдясь с нами, Блок выдумал о нас фикции на основании прочтения по прямому проводу слова «бутуз», как арбуз; уже всякие тетушки, отстоящие за миллион верст от генезиса символических языков и игр, нагромоздили всякие вавилонские башни — доказывать: «паинька» Блок заразился мистикой от «бяк» Бори и Сережи;170 другой вопрос, как у ученого математика вырос сын идиот, производящий слово арбуз от бутуз, или как осторожный и трезвый М. С. Соловьев допустил, чтобы у его сына ум зашел бы за разум.