Чтение онлайн

ЖАНРЫ

На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою
Шрифт:

Спиридов сидел, смотрел и думал, и ему невольно становилось грустно на душе. Жаль было расставаться с этой дивной природой, с этим южным небом, с этим воздухом, наполненным ароматом и теплом, наконец, с той свободой, с которой он прожил все три года своего пребывания на Кавказе. Что ожидает его в Петербурге? В сущности, очень мало хорошего. Однообразная, донельзя скучная служба: парады, разводы, маршировка, караулы, обязательное присутствие во дворце, всегда начеку, всегда в неукоснительно соблюдаемой форме, всегда на глазах у бесчисленного множества начальства, которое так и смотрит, так и следит, чтобы поймать в какой-нибудь вздорной неисправности. Служба, полная душу убивающей формалистики, где повернутая гербом вниз пуговица способна привести в ужас целую начальственную плеяду от ротного до корпусного командира включительно, а не по форме пришитый темляк на смотру рассматривается,

как величайшее преступление. Что же служит отдыхом от такой служебной канители? Не менее однообразные и безжизненные балы, где все условно, знакомо и скучно до тошноты. Где встречаются всегда одни и те же лица, в лучшем случае безразлично равнодушные, а чаще того враждебные. Где все условно, на всем лежит печать притворства, где барышни думают о женихах, молодые люди — о богатых невестах и о карьере, молодые женщины… Но о чем думают молодые женщины, да еще светские — этого не знает никто, даже и они сами. Пожилые сановники мечтают об ожидающих их или желаемых наградах, повышениях по службе, арендах и казенных субсидиях. Даже древние старухи и старцы волнуются, хлопочут, интригуют и думают, но только не о том, о чем им было бы всего пристойнее думать — о близкой могиле, разинувшей грозно свою пасть у самых их ног.

Теперь, после того как Петр Андреевич прожил три года на свободе, близко к природе, на досуге о многом передумал, многое понял из того, на что он прежде, живя в Петербурге и вертясь как белка в колесе, не обращал никакого внимания, ему столичная жизнь была особенно не по душе.

"Какая же награда ждет меня, — размышлял Спиридов, — за все те хлопоты, неприятности, которые я добровольно собираюсь взвалить на свои плечи, и окупит ли она все это, Бог весть".

Он вынул из-за пазухи черкески полученное им четыре дня тому назад письмо и в десятый, если не больше, раз принялся перечитывать его. Письмо было написано по-французски, и хотя содержание его мало чем отличалось от обыкновенных банальных писем великосветских дам, но Спиридов между строк читал то, чего так жаждало его тоскующее в эту минуту сердце. В по-видимому обыденных, изысканно отделанных французских фразах он угадывал тайные мысли и чувства, водившие рукой той, кто писала эти строки и к кому рвалась его душа, рвалась безотчетно, но тем сильнее и упорней. Прочитав письмо, Спиридов спрятал его в боковой карман черкески. Теперь в нем не осталось и следа еще недавних колебаний и сомнений, он весь горел одним желанием ехать дальше, как можно скорей, не теряя драгоценного времени. Петербург тянул его к себе, как магнит притягивает стальную иголку, и под впечатлением этого таинственного зова Спиридов почувствовал, как окружающая природа утратила над ним свое очарование; она потускнела в его глазах, краски поблекли, и даже столь милая его сердцу свобода показалась ему теперь ненужным, обременительным даром.

— Ваше благородие, — вывел Спиридова из его задумчивости подошедший Дорошенко, — а где мы сегодня ночевать будем?

— Я думал, в Карталинском ауле; ведь мы, кажется, так решили вчера?

— Так-то так, а только едва ли ладно выйдет. Помните кунака моего, что мы сегодня утром встретили, я его спрашивал, он не советует. Говорит, в Карталинском ауле шамилевские эмиссары появились, народ смущают. Если это правда, нам туда и глаз показывать не след, все равно, как волку прямо в зубы.

— Разумеется, но тогда как же быть?

— А так, что ночевать нам в горах, и вся недолга. Выберем где-нибудь место получше, пещеру какую-нибудь, переночуем, а чуть свет — и в путь. Завтра с утра самые опасные места пойдут, вплоть до самого Терека. За Терек перевалим, там уже послободнее будет, а как на большую дорогу выберемся, тогда и совсем хорошо, никакой опасности, пойдут казачьи посты да станицы, если бы и встретился кто, стоит только выстрел сделать, сейчас со всех сторон станичники налетят на подмогу.

— А когда мы на большую дорогу выйдем?

— Да как сказать, все от коней зависит. Ежели кони не сдадут и никакой задержки в пути не будет, то завтра еще засветло Терек перейдем, а поздно к вечеру у "Разоренного поста" будем, первый казачий пост на большой дороге. Там и заночевать можем.

— Ну а как думаешь, Дорошенко, — полюбопытствовал Спиридов выведать заветные мысли казака, — проедем мы благополучно или нет?

— Это уж, ваше благородие, от Бога, Он один, Царь небесный, знает. Будет Его милость к нам — проедем, а нет — ничего не поделаешь. Во всяком разе, думаю, что нам надо куда как осторожными быть. Все равно как лисица на облаве таится, чтобы и нос, и уши, и все прочее по ветру держать, потому надо правду говорить — опасное

дело мы затеяли, на редкость опасное.

— Ты, стало быть, боишься? — нарочно, чтобы испытать старика, спросил Петр Андреевич.

Дорошенко угрюмо насупился.

— Если и боюсь, то не за себя; первой всего, за ваше благородие, затем за команду, а о себе мне думать много не приходится. Человек я старый, пожил достаточно, все равно скоро так ли, иначе, а умирать придется, стало быть, и опасаться особенных причин нет.

Дорошенко говорил спокойно, без всякой рисовки, убежденным тоном, и, слушая его, Спиридов ни на минуту не сомневался в том, что как он говорит, так и думает. С таким человеком не могла быть страшной никакая опасность.

"Должно быть, наши древнерусские богатыри были в подобном роде, как этот Дорошенко, — подумал Спиридов, проникаясь все большей и большей симпатией и уважением к старому казаку. — Вот бы в Петербург привести такого. Впрочем, там он мог бы показаться чересчур неуклюжим, смешным и даже жалким. Там он наверно бы на первых порах растерялся и чувствовал бы себя как нельзя больше скверно".

— О чем же ты еще говорил с твоим кунаком? — спросил Спиридов, которому хотелось побеседовать с симпатичным для него стариком.

— Разное говорили, — как бы с неохотой отвечал тот. — Он мне про сына моего сказывал.

— Ну, что ж твой сын, здоров, кланяется тебе?

По лицу старика пробежала угрюмая тень, и в глазах отразилось выражение глубокой затаенной тоски.

— Убит сын-то у меня, где уж там кланяться, — глухим, слегка дрогнувшим голосом произнес Дорошенко.

— Убит? — воскликнул Спиридов искренне и горячо принимая к сердцу тяжкое горе, постигшее Дорошенко.

— Так точно, убит. Последний. Три у меня было, и ни одного не осталось. Старшего-то давно убили. Еще при графе Паскевиче, когда аварцев замиряли. Другой тоже, лет пять тому назад, изволите знать, когда генерал Таубе под Алты-Буюном первого имама, Кази-муллу, расчехвостил; а третий вот теперь, три дня тому назад, за Тереком пропал. Перестрелка была на линии с абреками, он у меня шустрый, молодой, завсегда впереди, вот его и срезали. Говорят, в самое сердце пуля угодила, даже и не крикнул… Вот делото какое, остались мы теперь со старухой круглыми сиротами на старости лет.

— Ты, стало быть, до сегодняшнего дня и не знал ничего, пока с кунаком не встретился?

— Так точно. Где знать? Пост-то, где сын служил, от нашей штаб-квартиры далеко, жди, пока еще весточка-то придет. Кабы не кунак, я и доселя ничего бы не ведал.

— А может быть, кунак-то твой еще и врет, слух пустой, мало ли бывает, — попробовал было утешить Петр Андреевич Дорошенко.

— Нет, верно. Кунак-то как раз на самом посту был, он мирный, вот чеченцы и просят его, когда нужно переговоры вести, насчет тел, чтобы тела выручить татарские, которые, значит, у наших в руках остаются; говорит, своими глазами видел, как и хоронили его, Петра моего. Словно, грит, живой лежал в гробу-то, лицо такое спокойное, светлое… Известное дело, ежели в сердце, минуты не живет человек, щелк — и нет.

Дорошенко говорил, по-видимому, совершенно спокойно, только бледность лица, унылый взгляд полупотухших глаз, прикрытых ресницами, и глухой, срывавшийся иногда на полуслове голос выдавали его глубокое душевное состояние.

— Старуха-то узнает, вот убиваться-то будет. Любимец ее. Надышаться не могла, бывало: Петро, Петро — только и разговора, что про Петра. Как на линию уходить ему, она три дня ревмя ревела, как легла на лавку ничком, так и не вставала. Думал, ума решится. Сердце материнское, должно, чуяло… Эх, горе наше сиротское… Ну, как я ей скажу теперь… Впрочем, она, может быть, и знает? На грех, и меня там нет, некому и разговорить ее, урезонить, совсем ополоумит старая… Добре любила она его. Как кто из наших с линии придет, хоша б и не с того поста, где Петро служит, сейчас она в рысь пускается. Прибежит и давай выспрашивать про него: что, как, здоров ли, как ему служится; надоест просто расспросами, до одури доведет. Под конец ее уже гнать начнут, она все свое, такая ли старуха заботная, не дай Бог.

Спиридов слушал бесхитростный рассказ Дорошенко, в каждом слове которого слышалась глубокая, потрясающая драма. Он искал в себе слова утешения и не находил, инстинктивно чувствуя всю ненужность каких бы то ни было фраз, всю их пошлость по сравнению с простотой и величием души, с которыми Дорошенко, как настоящий герой, принял на себя обрушившееся на него несчастье.

— Слушай, Дорошенко, — нашелся сказать Спиридов, — как только мы доедем до первой станицы, я отпущу тебя домой, а чтобы ты скорее мог доехать, найму тебе почтовых до самой твоей станицы.

Поделиться с друзьями: