На своей земле. Молодая проза Оренбуржья
Шрифт:
— Топай, топай, — проводил ее Санька.
Манька поставила бидончик на стол, развязала платок.
— Когда родила? — спросил Промот.
— Три месяца назад, а тебе что?
— Так. А кто отец?
— Да никто. Ветром надуло.
Промот продолжал стоять у двери, глаза его потемнели.
— Я серьезно спрашиваю.
— Какая разница. Ну, если и ты, что, портки на себе драть будешь? Ни к чему тебе это.
Манька скинула мокрые, расхлябанные туфли, бросила их в угол. Села на табурет и устало уронила руки на колени.
— Ох, и приморилась я ползать-то по кочкам, да комарья
Промот резко шагнул к кровати, нагнулся над ребенком. Долго всматривался в лицо девочки, стоял, уперев руки по обеим сторонам от Кристи, дотошно изучая каждую черточку ее лица. Потом осторожно приподнял краешек чепчика и вдруг отдернул пальцы, словно обжегся.
— Она же рыжая... Это моя... — он повернул к Маньке свое растерянное, жалкое лицо. — Она же рыжая! — почти выкрикнул он.
— Нашла свинья свое порося, — усмехнулась Манька.
Промот нервно заходил по комнате. Руки по тюремной привычке за спиной, голова наклонена вперед. Манька уже видела его таким года четыре назад. Тогда Санька вот так же бегал по комнате, узнав об аресте своего дружка Кольки Шестакова. Загремел в ту осень Промот вслед за своим приятелем на два года, но что ему эти два года: на одной ноге, говорят, такой срок отстоять можно.
Промот остановился перед окном и, не расцепляя рук за спиной, посмотрел на загустевшее солнце, на каменную громаду горы, подступившей к самому поселку. Самая вершина горы казалась нереальной в струящихся потоках теплого воздуха. Санька оценивающе осмотрел бурый скалистый склон, словно собираясь взобраться по нему на самый гребень.
— Слушай, Манька, а что если взять бросить все и начать жизнь по-новому. Встать в колею, — он говорил быстро, не оборачиваясь и не отрывая взгляда от горы. — Я пойду работать. Заживем, как все. Дочка вырастет — в школу ее поведу. В белом фартуке.
Манька, замерев, слушала его, и, когда он умолк, вздохнула глубоко, и каким-то усталым голосом сказала:
— Эх, Саша, да с тобой ли начинать новую жизнь? Ты подумай: семь душ в тебе и ни в одной пути нет. Да ты, поди, и работать не умеешь.
— Да, что ты, швабра, знаешь обо мне! Я все могу! Захочу, гору вот эту сверну! — Он повернулся к ней и, не отводя взгляда от ее лица, продолжил:
— Ты думаешь, Промот только может, что по фене ботать да углы на бану вертеть. А мне жизнь командировочная вот где, — он резко провел ребром ладони по горлу, — сыт я ею! Порой на зоне лежишь ночью, смотришь в потолок я думаешь: вот уж сорок лет почти прожил, а кто ты? Никто. Цена твоему фарту — тюремные прохоря да шконка в воровском углу. Любой слесаришка, грузчик портовый в тысячу раз богаче тебя.
— Ну и что же не завязал, если думал-то так, — Манька встала с табуретки, — посмотри на себя, меня шваброй зовешь, а сам по тюрьмам обился, что пень придорожный.
Она отвернулась, машинально стала переставлять на столе посуду. Но обида, вдруг захлестнувшая ее, прорвалась, и она разрыдалась, снова упала на табуретку и, ткнувшись головой в ладони, сквозь слезы неестественно низким булькающим голосом, будто выталкивая слова из себя, заговорила.
— За что же ты меня шваброй крестишь?
За что? Вот и дочь признал, и все равно швабра! Человек ты, или кто?Шмыгая носом и неловко размазывая влагу по щекам, она не поднимала красных распухших век, и, когда Промот взял ее за подбородок и приподнял ее голову, она не открыла глаза, только плотнее сжала веки, и из них горячо лились слезы, как из переполненного до отказа сосуда.
— Люди вокруг такие добрые оказались, — говорила она мокрыми тубами.
— Ну, ты... перестань... не знаю я слов таких, — он тряс ее за подбородок, лицо его было скомкано гримасой жалости.
— Я, как дура, шла с ребенком из роддома. Все: кто отец, кто отец? А я, что им скажу? — не унималась Манька.
Промот гладил ее по спине широкой ладонью, искал слова потеплей, находил их с трудом, и также трудно говорил, словно выдавливая из себя. Манька понемногу успокоилась, и на душе у нее стало легко, ведь хорошие слова для сердца не груз.
— Ладно, Саша, делай, как знаешь. Захочешь быть нормальным мужиком, ноги буду мыть и воду пить, а нет, так и не надо ходить сюда. Хватит, столько от тебя всякого перевидала, совсем уж в чучело превратилась. А сейчас вот жить захотелось. Даже не ради себя: что я, была и нет, а ради нее — дочери.
Она подняла к нему свое мокрое, слепое лицо, улыбнулась искусанными натекшими губами.
— Ведь можно, правда ведь можно, и тебе жить по-другому?
Промот сидел растерянный, смотрел на нее вдруг провалившимися глазами и молчал.
Заплакала девочка, и Манька кинулась к ней. Промот наблюдал, как часто-часто наклонялась она над белеющим голубиным яйцом личиком ребенка, за взмахами рук, за мельканием белых пеленок; с какой-то болью ловил слухом затихающий плач дочери и воркующий незнакомый голос ее матери.
Тяжело, несдвигаемо сидел Санька на табурете, потом достал пачку «Беломора» и закурил.
— Ну-ка брось чадить, или выйди в коридор. Нельзя! — крикнула ему Манька.
Промот встал, подошел к двери и, взявшись за ручку, сказал:
— Ладно, Мария, я пошел. Завтра приду. Совсем. — И ушел, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Манька распрямилась, долго смотрела на табурет, где сидел Промот, губы ее вздрагивали то ли от обиды, то ли от того, что она еще мысленно с ним говорила, убеждала в чем-то.
Но назавтра Промот не пришел. Не было его и через день. Маньке уже начало казаться, что все случившееся тогда причудилось ей, а заботы, которые приносило каждое утро, притупили вдруг появившуюся надежду на новую жизнь, и только к вечеру, когда Кристя ровно посапывала у Маньки под боком, она вспоминала Саньку, и с этим воспоминанием, тускло светившим в ее мозгу, засыпала, иногда видела его во сне, но эти сны были нерадостные, и она их быстро забывала.
Но на третий день проснулась с уверенностью, что именно сегодня придет Промот, и с утра ее охватило волнение. Даже гуляя с Кристей по улице, она не отходила далеко от дома. Но вот зашла в поселковый маленький промтоварный магазинчик и, сама не зная зачем, купила мужскую рубашку. Спрятала ее в коляску и двинулась к своему бараку, ощущая, как в душе становится празднично и хорошо.