Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

У. Д. Смит, как Оден и Лоуэлл, включает в свои сборники переводы стихов наших поэтов. Я рад, что «Осень в Сигулде», «Оза» и другие гостят в их книжках. Я пригласил в мою книгу «Поезд» Уильяма Джея Смита, как и другие вариации на его темы. Когда я переводил его, с первых же строк «Поезда» меня охватило странное волнение. Оно не объяснялось только превосходным стихом.

Снег, сырой, как газета…

Давным-давно, провожая Назыма Хикмета в мокрой переделкинской метели, я слышал этот снежный газетный шорох. Я наивно и неумело записал тогда его в школьной своей тетрадке. Давно это было.

Он болен. Назым Хикмет. Чтоб не простынуть в ветреный день, Он обвертывает грудь газетами И идет — Куда глаза глядят — В
серый снег,
Который сам как газета — В сырой и шуршащий снег. Снег шуршит. Шуршат листами газеты. На груди у поэта шуршат событья. Листья, Листья В Стамбуле шуршат. Вы видели, как в мясных лавках Набухает кровью газета, Облегая печень, сердце И прочую требуху? Вы видели — Сердце в клетке — В грудной клетке — Колотится, как о кольчугу, О стальные строчки Газет?

Этот газетный снег не отпускал меня, неотвязно стоял в сознании, чтобы сегодня — надо же! — прошуршать в стихах чужого поэта. Окунемся в этот снег. Странный, пропитанный копотью, тревожный снег Уильяма Джея Смита.

Премьер Пьер Трюдо строен, артистичен. Молодое смуглое подвижное лицо (он чем-то напомнил мне портреты Камю), динамичное тело слаломиста. Говорит о Тургеневе, живо интересуется Россией, может заявиться на званый ужин в шортах.

Дома, в своем уютном особняке, убранном азалиями, за скромным обедом он оказался прост, приветлив, одет в строгий костюм с хризантемой.

А через пару часов я уже наблюдал его на скамье парламента, собранного, острого полемиста, исподтишка, по-мальчишески подмигивающего среди того чинного парламента, где через два дня он озорно брякает своим оппонентам выражение, несколько более рискованное, чем «к черту!».

А через полгода я стоял на сан-францисской улице имени Аргуэльо. Крутая мостовая вела на холм, ввысь, в вековые кедры, в облака, в романтические времена очаровательной Кончиты. Именно здесь, у врат бывшего Команданте, был объявлен ноябрьский сбор антивоенной демонстрации. Сан-Франциско — американский Ванкувер.

Но это уже другая поездка, о ней будет другая речь — и о великой стране, о выступлениях по городам, их будет около тридцати, почти ежедневно, и о новых шедеврах Одена, о пустыне Невады и о «Хэллувине», ряженом празднике прощания с летом, когда вдруг какой-то садист вложил детям в традиционно даримые яблоки бритвенные лезвия…

А последний вечер будет в Нью-Йорке. Его вместе с Алленом Гинсбергом мы проведем в пользу пакистанских беженцев. Рядом с мальчишески легким Бобом Диланом, молчаливым серафимом в джинсовой курточке, я сразу не узнал Аллена. Он остриг в Индии свои легендарные библейские патлы и бородищу.

«Как я остригся? Мы пили с буддийским ламой-расстригой. „Что ты прячешь в лице под волосней, чужеземец?“ — спросил лама. „Да ничего не прячу!“ Выпили. „Что ты прячешь, чужеземец?“ — „Да ничего!“ Выпили. „Что ты прячешь?..“ Я убежал и остригся».

У моих знакомых есть черный щенок — пудель. Сердобольные хозяева, чтобы ему не застило глаза, обстригли шерсть на морде. Смущенный щенок спрятался за балконные занавески, глядел сквозь бахрому, принимая ее за свои исчезнувшие космы, и не выходил, пока они снова не отросли.

Бедный Аллен, как он стыдливо прятал, наверное, свое непристойно зябнущее нагое лицо! Сейчас у него уже коротко-моложавая бородка.

На нашем вечере он пел свои стихи, закрыв очи, аккомпанируя на пронзительно-странном инструменте типа мини-трехрядка. Гулкий готический собор Сент-Джордж, переполненный молодежью, в оцепенении резонировал монотонные ритмы. Аллен пел «Джессорскую дорогу». Я перевел ее.

ДЖЕССОРСКАЯ ДОРОГА Горе прет по Джессорской дороге, испражненьями отороченной. Миллионы младенцев в корчах, миллионы без хлебной корочки, миллионы братьев без крова, миллионы сестер наших кровных, миллионы отцов худущих, миллионы матерей в удушьях, миллионы бабушек, дедушек, миллионы скелетов-девушек, миллионам не встать с циновок, миллионы стонов сыновьих, груди — выжатые лимоны, миллионы их, миллионы… Души 1971-го через
ад солнцепека белого,
тени мертвых трясут костями из Восточного Пакистана.
Осень прет по Джессорской дороге. Скелет буйвола тащит дроги. Скелет — девочка. Скелет — мальчик. И скелет колеса маячит. Мать на корточках молит милостыни: «Потеряла карточки, мистер! Обронила. Стирала в луже. Значит — смерть. Нет работы мужу». В меня смотрят и душу сводят дети с выпученными животиками. И Вселенская Матерь Майя воет, мертвых детей вздымая. Почему я постыдно-сытый? Где ваш черный, пшеничный, ситный? Будьте прокляты, режиссеры злого шествия из Джессора!.. По Джессорской жестокой дороге горе тащится в безнадеге. Миллионы теней из воска. И сквозь кости, как сквозь авоськи, души скорбно открыты взору в страшном шествии из Джессора. А в красивом моем Нью-Йорке, как сочельниковская елка, миллионы колбас в витринах, перламутровые осетрины, миллионы котлет на вилках, апельсины, коньяк в бутылках, поволока ухи стерляжьей, отражающаяся в трельяжах, стейк по-гамбургски, семга, устрицы… А на страшной Джессорской улице — миллионы младенцев в корчах, миллионы без хлебной корочки, миллионы, свой кров утратив, миллионы сестер и братьев.

Боже мой, неужели это написано не сегодня и не о нашей стране?

Пруст Федорович

Прустовское утраченное время нынче материализуется — как в федоровской «Философии общего дела». Меж нас проступает, беспокоя меня, фантом памяти — некий Пруст Федорович.

Пермский Полунощный Спас сидит на тюремной лавке. Он прислушивается к правой деревянной ладони, поднесенной к уху, подобно плоскому мобильному телефону. Во что он вслушивается — в людские боли? в неземные звуки?

Привезен он из XVIII века, из села Редикор Чардымского района, где томился в XX веке Мандельштам.

Я слушаю ритуальный хор среди деревянных скульптур.

Акустика здесь необыкновенная. Куда там Малому залу консерватории с его деревянными панелями! Здесь древо духовное.

На наших глазах непонятным образом роднятся сосновые истуканы уральских крестьян с крашеными фигурами из костелов и кирх Германии и Польши. Как западный классицизм, барокко и арт-деко был расслышан в этой глуши? Ведь в XVIII веке еще не родился западник-пермяк Дягилев.

В зеркале балетного класса замерли спины воспитанниц, похожие на скрипичные деки. А где-то из Москвы сладострастно прислушивается к ним лесной философ с древесным наоборотным именем «Кедров» — вор дек.

Периферийные девочки под окриком Елены Сахаровой замирают, как аристократки. Дерево — самый аристократичный из материалов, с самой древней родословной.

Пермский сход к Каме помнит девочку Люверс, здесь же воскрешает память живаговский «Дом с фигурами», заново отреставрированный. Пермь в романе называется город Юрятин.

Здесь встретились Юра и Лара. Теперь местные интеллигенты создали фонд «Юрятин», который прислушивается к новой поэзии от Челябинска до Санкт-Петербурга и Москвы. На гроши свои они приглашают поэтов, издают элегантные книги, как уральских классиков, так и дальних. Впервые в нашей стране издан ими сборник Анри Волохонского. Там читатели узрят первоисточник знаменитой песни Гребенщикова: «Н а д небом голубым».

Местных журналистов на мякине не проведешь, на пресс-конференции они извели каверзными вопросами. Особенно изгалялся бородач: «Как отнеслись церковники к кощунству вашей „Юноны“?», «Как вы относитесь к тому, что журнал французских интеллектуалов „Нувель Обсерватер“ назвал вас самым великим поэтом нашего времени?» Ну и пермяки! По утрам «Нувель Обсерватер» читают…

Поделиться с друзьями: