На виртуальном ветру
Шрифт:
«Снимаем стихи из цикла», — решил Косолапов.
«Нет, — сказал я. — Давайте я напишу письмо писателю Брежневу, автору „Нового мира“ (журнал только что напечатал его произведение), и попрошу из солидарности защитить другого автора от цензуры. А то в следующий раз его зарубят тоже».
Косолапов растерялся и поехал к цензору. Он ездил несколько раз. В результате стихи появились без строчек: «Любят похороны в России», без слова «Рязань». И на могиле пили двое, а не «на троих», чтобы не возникли нежелательные ассоциации.
Солоухин знал все это, но защитил стихи. Интересно, что его антипод Слуцкий тоже напечатал статью в защиту этого стихотворения.
Знал ли об этом гоголевед? Может быть и нет, но интуитивно написал, что стихи
В то же время в Париже Андрей Синявский написал свою самую лучшую книгу о Гоголе, в основу которой положен тот же сюжет о перевернувшемся в гробу гении.
«Что-то его наш критик не опровергает», — усмехался Солоухин. Я-то считал, что того ослепила страсть к Гоголю, вернее, ревность к тем, кто его касается.
Впрочем, к поэзии это отношения не имеет.
Солоухин в своей статье высветил ключевые христианские строки стихотворения:
Помоги мне подняться, Господь, чтоб упасть пред Тобой на колени…Незадолго до кончины Владимира Алексеевича я по-соседски зашел к нему. Он готовил для печати работу о белом движении, в ней разбирал мои стихи «Возложите на море венки». «А ты знаешь, кто эти твои люди были, затопленные в Черном море? Врангелевская армия, русские люди… Так-то вот…»
Это были последние его слова, которые я слышал.
Моя родословная
Моя первая книжка вышла во Владимирском издательстве. Владимирцы считали меня земляком, ибо мое детство прошло у бабушки в Киржаче Владимирской области. Когда я приехал выступать во Владимир, меня нашла редактор Капа Афанасьева и предложила издаться.
Капа была святая.
Стройная, бледная, резкая, она носила суровое полотняное платье. Правое угловатое плечо ее было ниже от портфеля. Она курила «Беломор» и высоко носила русую косу, уложенную вокруг головы венециановским венчиком. Засунутые наспех шпильки и заколки осыпались на рукописи, как сдвоенные длинные сосновые иглы.
Дома у нее было шаром покати.
Они с мужем, детьми и бабушками ютились в угловых комнатах деревянного дома. Вечно на диване кто-то спал из приезжих или бездомных писателей. У нее был талант чутья. Она открыла многих владимирских поэтов. Быт не приставал к ней. Она ходила по кухне между спорящими о смысле жизни, не касаясь половиц, будто кто-то невидимый нес ее, подняв за голову, обхватив за виски золотым ухватом ее тесной косы. В ней просвечивала тень тургеневских женщин и Анны Достоевской. На таких, как она, держится русская литература.
Когда вышла «Мозаика», грянул гром. По этой крохотной книжке было специальное разгромное Постановление Бюро ЦК КПСС по РСФСР. Из Москвы позвонили во Владимир с требованием арестовать тираж, но уже все книжки распродали. Капу вызвали в Москву. Сановный хам, министр культуры Попов, собрав совещание, орал на нее.
Обвинения сейчас кажутся смехотворными — например, употребление слов «беременная», «лбы» квалифицировалось как порнография и подрыв основ. Министр шил политику. Капа, тихая Капа прервала его, встала и в испуганной тишине произнесла вдохновенную речь в защиту поэзии. И, не докончив, выскочила из зала. Потом несколько часов у нее была истерика. Ее уволили с работы.
В тот момент в «Неделе» шли мои набранные стихи.
Мне удалось к одному стихотворению поставить посвящение ей. Это подействовало на местные власти. Они сочли, что за Капу заступился сам Аджубей, всесильный зять Хрущева, редактор «Известий». С перепугу Капу назначили главным инженером типографии, даже повысив оклад. Но талант издателя в ней был загублен. Последний раз я видел ее во Владимире, когда мы приезжали играть «Поэторию».Ее золотой венчик, сплетенный, как ручка от корзинки, поблескивая, возвышался над креслами. Когда Зыкина под колокола пела «Матерь Владимирская единственная…», она поклонилась Капе…
«Комсомолка» осенью 1997 года посвятила две полосы Капе, там она пишет, что Зыкина Капе не кланялась, а просто наклонилась подобрать на сцене упавшие листочки. Может быть. И дальше пишет, что я сошел в зал во время исполнения «Поэтории» и встал на колени перед Капой. Все может быть.
Но память об этих тяжелых днях осталась в виде вырезанной страницы во всем тираже «Мозаики». Цензура вырезала из готового тиража стихотворение «Прадед». И сделали вклейку. Но в оглавлении так и осталось — «Прадед». Что же это за стихотворение такое, так напугавшее власти?
Стихи эти описывали моего прапрапрадеда — Андрея Полисадова, вернее, нашу семейную легенду о нем.
Что я знал тогда?
ПРАДЕД Ели — хмуры. Щеки — розовы. Мимо Мурома мчатся розвальни. Везут из Грузии! (Заложник царский.) Юному узнику горбиться цаплей, слушать про грузди, про телочку яловую… А в Грузии — яблони… (Яблонек завязь гладит меня. Чья это зависть глядит на меня?!) Где-то в России в иных переменах, очи расширя, юный монах плачет и цепи нагрудные гладит… Это мой прадед.Мать моя помнила мою прабабку, дочь Полисадова. Та была смуглая, властная, темноокая, со следами высокогорной красоты.
«Прапрапрадед твой — Андрей Полисадов, — писала мне мама, — был настоятелем одного из муромских монастырей, какого, не помню. Бабушка говорила, что его еще мальчиком привезли, как грузинского заложника, затем, кажется, он воспитывался в кадетском корпусе, а потом в семинарии. Когда дети Марии Андреевны приехали в Киржач, все говорили: „Грузины приехали…“»
Помню, как, шутливо пикируясь с отцом, мать называла его «грузинский деспот».
Приехав в Муром, опрашивая людей, разыскивая ускользающую нить, я чувствовал себя «а-ля Андроников», только речь шла не о ком-то чужом, пусть дорогом — поэте ли, историческом персонаже, — а речь шла о тебе, о твоем прошлом, о судьбе. Было кровное ощущение истории. Мне везло. Оказалось, что собор, в котором служил Полисадов, — ныне действующий.
В ограде я обнаружил чудом уцелевшее не примеченное никем надгробье, с оббитыми краями и обломанным завершением. На камне было имя Полисадова и дата смерти. Странен был цвет этого розоватого лабрадора с вкраплениями — «со слезой». Он всегда меняет цвет. Я приходил к нему утром, в сумерках, в ясные и ненастные дни, лунной ночью — цвет камня всегда был иным. То был аметистовый, то отдавал в гранит, то был просто серым, то хмуро-сиреневым. Это камень-настроение. Или это неуловимый цвет изменчивого времени?