На воде
Шрифт:
Мне померещилось, что это огромная рыбина, а когда мы подняли ее в лодку, она оказалась не больше сардинки.
Потом мне попадались другие: голубые, красные, желтые, зеленые, блестящие, серебристые, золотистые, пятнистые, полосатые, крапчатые — красивая средиземноморская рыбешка, такая разноцветная и пестрая, как будто ее раскрасили нарочно; поймали мы и колючих ельцов, и страшных чудищ — мурен.
Нет ничего увлекательней, как выбирать перемет. Что вынырнет из воды? Какое замирание сердца, какая радость или разочарование при каждом появлении крючка! Как весело, когда издали заметишь крупную рыбу, которая, дергаясь, медленно приближается к тебе.
В десять часов мы уже снова были
Но мне дорого обошлась моя бессонная ночь! Мигрень, жестокая мигрень, которая страшнее всякой пытки, которая долбит мозг, сводит с ума, путает мысли и рассеивает память, подобно тому как ветер взметает пыль, — мигрень сразила меня, и мне пришлось растянуться на койке со склянкой эфира.
Через несколько минут я услышал тихий рокот, потом он перешел в жужжание, и мне показалось, что тело мое становится все легче и легче, словно превращаясь в пар.
Потом мало-помалу ум мой погрузился в дремоту, и меня охватило сладостное оцепенение, хотя мигрень не унималась, а стала только менее мучительной. Это была уже не жестокая пытка, против которой восстает все наше существо, а тупая боль, с которой можно примириться.
Потом странное и приятное ощущение пустоты разлилось по всему телу, и я почувствовал, что и ноги и руки мои становятся невесомыми, словно кости и мышцы истаяли и осталась одна только кожа, чтобы я, погруженный в благодатный покой, мог познать всю сладость жизни. И тут я заметил, что боль отпустила меня. Она ушла, она тоже растаяла, испарилась. И я услышал голоса, четыре голоса, которые по двое вели беседу между собой, но я не мог разобрать, о чем они говорили. Иногда до меня долетали только невнятные звуки, иногда я улавливал отдельные слова. Потом я понял, что это шумит у меня в ушах. Я не спал, я бодрствовал, я познавал, чувствовал, рассуждал; мысль моя работала с необычайной точностью и глубиной, с удесятеренной силой, и эта напряженная мозговая деятельность радовала и опьяняла меня.
Это был не дурман, который навевает гашиш, и не болезненные видения курильщиков опиума; это была обостренная до предела способность рассуждать, умение под иным углом зрения видеть, судить, оценивать явления жизни, с полным сознанием и несокрушимой уверенностью в своей правоте.
И вдруг мне припомнился древний библейский образ. Мне показалось, что передо мной раскрываются все тайны, ибо мною владела новая логика, небывалая, неопровержимая. Доводы, рассуждения, доказательства теснились в моей голове, но их тотчас же опрокидывал более веский довод, более веское рассуждение и доказательство. Ум мой превратился в поле битвы идей. Я стал высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и я безмерно упивался сознанием своего могущества.
Это продолжалось долго, очень долго. Я все еще сжимал в руке склянку, вдыхая запах эфира. Внезапно я заметил, что она пуста. И тотчас же вернулась боль.
В течение десяти часов я претерпевал муки, от которых нет лекарств, потом я заснул, а наутро, бодрый, словно человек, оправившийся после долгой болезни, я набросал эти строки и отплыл в Сен-Рафаэль.
Сен-Рафаэль, 11 апреля.
На пути сюда погода благоприятствовала нам, легкий западный ветерок домчал нас в шесть галсов. Обогнув Драммон, я увидел виллы Сен-Рафаэля, полускрытые ельником — низкорослым, чахлым ельником, его круглый год треплет ветер с Фрежюса. Я прошел между красными каменными Львами, которые словно охраняют бухту, вошел в гавань и, так как берег здесь песчаный, бросил якорь в пятидесяти метрах от пристани и отправился в город.
Перед церковью собралась большая толпа. Там шло венчание.
Патер на латинском языке с важностью первосвященника узаконивал естественный акт, столь торжественный и комичный, который так волнует людей, вызывает столько смеха, столько горя и слез. Оба семейства по обычаю созвали всех своих родичей и друзей присутствовать на панихиде по непорочности невесты, послушать непристойные и благочестивые напутствия, за которыми последуют советы матери и всенародное признание того, что обычно столь тщательно и стыдливо скрывается.И вся округа, преисполненная игривых мыслей, движимая тем сластолюбивым и озорным любопытством, которое привлекает толпу к зрелищу свадьбы, собралась сюда, чтобы позабавиться видом новобрачных. Я смешался с толпой перед церковью и стал ее разглядывать.
Боже, до чего безобразен человек! Быть может, в сотый раз говорил я себе, наблюдая эту свадьбу, что из всех пород животных самая отвратительная — порода человеческая. Вокруг меня носился запах толпы, тошнотворный запах немытого тела, намасленных волос и особенно чеснока, который южане выдыхают через рот, нос, кожу, как розы источают свой аромат.
Разумеется, люди всегда одинаково безобразны и всегда одинаково плохо пахнут, но наши глаза, приученные к их виду, наше обоняние, притерпевшееся к их запаху, замечают это уродство и зловоние только после того, как мы некоторое время не видели и не обоняли их.
Человек отвратителен! Чтобы собрать коллекцию гротесков, которая и мертвого рассмешила бы, достаточно взять первый попавшийся десяток прохожих, выстроить их, сфотографировать, как они есть, — кривобокие, с чрезмерно длинными или короткими ногами, слишком толстые или слишком худые, багровые или бледные, бородатые или бритые, улыбающиеся или хмурые.
Некогда, на заре мира, первобытный человек, человек-дикарь, сильный и нагой, верно, был так же красив, как олень, лев или конь. Непрерывное упражнение мышц, вольная жизнь, постоянное применение своей силы и проворства поддерживали в нем грацию телодвижений, которая есть первое условие красоты, и изящество форм, приобретаемое только физическим трудом. Впоследствии народы-художники, влюбленные в пластичность, сумели сохранить в мыслящем человеке и грацию и изящество путем атлетических игр. Соревнования в силе и ловкости, уход за своим телом, горячий пар и ледяная вода сделали древних греков подлинными образцами человеческой красоты; и в назидание они оставили нам свои статуи, чтобы мы видели, каким было тело у этих великих художников.
А ныне, о Аполлон, взглянем на род человеческий, на толпу, стекающуюся на празднества! Дети, с колыбели обезображенные раздутым животом, исковерканные слишком ранним учением, отупевшие к пятнадцати годам от занятий в школе, где истощают их тело и калечат ум, не дав ему окрепнуть, превращаются в юношей, плохо сложенных, с недоразвитым торсом, утратившим свои естественные пропорции.
Посмотрим на улицы, на людей в грязной одежде, которые торопливо идут по тротуарам! А крестьянин! Боже милостивый! Взглянем на крестьянина в поле, корявого, точно старое дерево, узловатого, длинного, как жердь, искривленного, согнутого, более страшного, чем экспонаты в антропологическом музее.
И вспомним, как красивы телом, если не лицом, темнокожие, — бронзовые, стройные великаны, как хороши и изящны арабы!
Впрочем, есть и другая причина, почему я не переношу толпы. Я не могу ни войти в зрительный зал, ни присутствовать на публичных торжествах. Мне тотчас же становится не по себе, я испытываю непонятную, мучительную тревогу, словно с ожесточением пытаюсь перебороть какую-то таинственную и неодолимую силу. И я в самом деле борюсь против живущей во всякой толпе стадной души, которая грозит поглотить и меня.