На военных дорогах
Шрифт:
— Может, говорю, на насыпь слазить, поглядеть, что на той стороне?
— А что тут лазить, товарищ старшина, — отвечает Черпушкин. — Ничего там нету. Они по ту сторону реки сидят. Возле Новгорода у них линия обороны.
И опять я на него удивился: «Какой, думаю, спокойный и рассудительный!»
Еще с полкилометра прошли, снова остановились. Я все-таки полез на насыпь. Смотрю, вдали, справа, холмики чернеют, кое-где свет помигивает. Ясно — фашистские дзоты. Так, на глазомер, километра полтора до этих дзотов, а до реки, по моим расчетам, осталось не меньше полкилометра. Лежу, рассуждаю, по какой стороне лучше дальше идти, вижу, лезет ко мне наверх Черпушкин. Вылез на насыпь и встал во весь рост. Потянул я его за полу шинели, приказал ложиться. А он лег и смеется:
— Не бойтесь, мол, ничего не будет. Они в данный момент свои грешные души пропивают.
Я говорю:
— Ты потише все-таки. Может быть, и не все
А Черпушкин смеется:
— В эту ночь, говорит, у них, басурманов, не пьют только телеграфные столбы. И то потому, что чашечки дном кверху.
Ну, ладно. Двинулись дальше, подошли к реке.
Как увидел — торчат надо льдом черные концы свай, так и отлегло у меня от сердца. Одно дело, хорошо, что мост не взорван, а сожжен. Значит, подводная часть не потревожена и на старые сваи можно давать нормальную нагрузку. Другое дело, хорошо, что никто здесь не копался: сваи стоят в том самом порядке, как разъяснил комбат товарищ Алексеенко. Его сваи стоят. Теперь, чтобы веселей домой было идти, надо проверить, здоровы ли эти сваи, не гнилые ли они, не потрескались ли. Надо выходить из-за насыпи на лед, на открытое место. А с открытого места фашистские дзоты совсем близко видать, словно, пока мы шли, они тоже к реке пододвинулись. Ничего не поделаешь, задача боевая, выполнять ее надо. Легли мы с Черпушкиным на сытые свои животы и поползли. Подрубил я легонько крайнюю сваю, вижу, здоровая древесина. Проверил на выборку еще несколько, попробовал рукой пошатать, вижу — крепко стоят, надежно.
А Черпушкин смеется:
— Разве так ты ее узнаешь? — и не успел я ответить, встает он во весь рост на ноги и как хрястнет обухом топора по свае.
Загудело до самого Новгорода.
У меня дух занялся.
Приклеился к земле, дожидаюсь, что будет.
Минута прошла, ничего не слыхать. Только в дальнем дзоте запел петух. Пронесло.
— Ты что же это, с ума сошел? — говорю. — Ложись сию секунду.
А он:
— Холодно, говорит, лежать, товарищ старшина, — и ухмыляется.
Тут в первый раз возникло у меня против него подозрение.
— Ложись, стрелять буду, — говорю я ему и припугиваю винтовкой. И слышу от него в ответ странные слова:
— А грех убивать живого человека, — сказал Черпушкин. Но лег все-таки, без охоты, а лег.
Ну, поскольку в основном наша задача была выполнена, приказываю ему подаваться назад.
— Пошли, говорю, домой без разговоров.
Пустил я его вперед, и тем же путем мы воротились в расположение.
Пришли ко мне в избу. И повара, и писаря — все спят, конечно. Пятый час утра. Только сели чайком погреться, вызывают меня в штаб к комбату. Я — хвать шапку, выбегаю на улицу. Смотрю — шапка маленькая, одну макушку прикрывает: второпях перепутал, схватил головной убор Черпушкина. «Ладно, думаю, уши опущу, не так станет холодно». Опускаю уши — выпадает бумажка. Поднял я ее, гляжу — пропуск во вражеский тыл. Тот самый, какие они тогда со своих самолетов кидали. И штык в землю, и орел, и надпись… Тут весь Черпушкин для меня прояснился. Вот он почему на ноги вскакивал, вот почему топором стучал. Врага на себя зазывал… Помню, все во мне переворотилось, все поплыло в глазах. И про комбата забыл, и про сваи, повернулся и пошел обратно, как лунатик. Захожу в избу — дрожу весь. Черпушкин как взглянул на меня, так и раскрыл рот; назад отвалился, хлопает мокрыми веками. Весь побелел, даже губы у него побелели — все понял. Хотел я сказать что-то, но язык не послушался; бросил ему в морду бумажку поганую и побежал к комбату. По пути велел часовому из избы его не выпускать. Ну, ладно, доложил комбату, стал рассказывать про это дело. Минуты через две стучит дежурный по роте. Что такое? «Черпушкин застрелился!» И верно — застрелился. Разулся, вышел в сени, приставил к груди винтовку и пальцем ноги спустил курок. Ну, что ж. Закопали его в лесу и место заровняли.
Так и кончился Черпушкин. Закопали его, а на другой день приходит ему письмо. На трех страницах жена пишет, на четвертой — сынишка. Тогда я мимо этого письма без внимания прошел и теперь, конечно, вину Черпушкина нисколько не умаляю. Но мне думается, что есть в этом происшествии какая-то, может быть самая малая, доля и нашей вины. На войне от командира не только команда нужна. Первое дело командира — изучить каждого солдата и понимать его, как самого себя. Кто знает, если бы пригляделись мы к Черпушкину повнимательней, может быть, и раскусили его гнилое нутро. Тем более, когда стали перебирать его барахло, нашли стишки про Христа и про божью матерь. Долго не могли понять, что это за стишки, думали, может, шифр какой-нибудь, а потом нашелся умный человек и разъяснил, что есть у них там, на Алтае, какая-то беспоповская вера. Эти беспоповцы такие стишки складывают.
По этой чудной вере, между прочим, считается за великий грех убивать врага. Вот Черпушкин и собрался в плен подаваться, чтобы не было ему соблазна убить фашиста и согрешить перед своим беспоповским богом. Если бы мы раньше все это про него знали, может быть, и схватили бы его за шиворот. А может быть — чем черт не шутит — смогли бы вернуть ему человеческий облик: ведь окружала его наша здоровая солдатская семья.ПЕСНЯ
К ужину все готово. Столы сервированы. Алюминиевые миски ровными шеренгами выстроились на клеенке, между мисками строго симметрично расставлены горки черного, по-солдатски нарезанного хлеба и граненые стаканы с крупной солью. Военврач уже проверил гигиену, взял пробу и похвалил Степана Ивановича за густой, калорийный борщ.
И вот из-за палаток появляется плотный красивый строй. Запуская ногу в след впереди идущего, твердо печатая шаг, подтянутые, бравые курсанты с песней идут принимать пищу.
Вот строй подошел к столовой.
Но песня не пускает курсантов через порог. Она еще не окончена, а бросать ее на полслове не положено. Старшина командует шаг на месте, и вся колонна твердо шагает на месте и поет, и только когда прозвучит последний куплет, курсанты входят под навес, разбираются по столам и стоят в ожидании команды «Приготовиться к ужину!».
Однажды, когда песня звучала особенно молодецки, Степан Иванович рассказал следующее:
— Как-то пришел в мое отделение новый боец. Фамилия ему была Жохов. Никита, следовательно, Жохов. Бывший моряк. Коренастый, маленький, шеи вовсе нету. Весь изрисованный разными картинками и исписанный, как афиша. И на руках, и на спине, и на прочих местах — всюду наколоты картинки. А рука широкая — хоть запорожцев на ней рисуй — все уместятся. На левой руке возле пальцев, у этого Жохова был наколот якорь и написан лозунг: «Умру за твою любовь, Клаша».
Вот такого Жохова и дали мне в отделение, поскольку командование считало, что я могу найти подход к любому солдату. Попал он к нам из пополнения. Война еще за год не перевалила, а он уже длинный боевой путь прошел: и на флоте служил, и в штрафном батальоне побывал, лежал раненый, и после ранения к нам попал — на сушу. Много пришлось мне с ним горя хлебнуть. Тяжелый был человек. Очень был недовольный, что его не на крейсер направили и не на подводную лодку, а в нашу дорожную часть.
Мы, конечно, и сами понимаем, что дорожная часть против боевой — неполноценная. Одно слово — не гвардейцы. Но когда идет война, надо не капризничать, а выполнять дело, на которое поставлен.
А Жохов с первого дня стал у нас сцены представлять. Насмехался и на людей глядел свысока. Я, мол, моряк, а вы даже не пехота, а так, не поймешь кто, — дворники. На Ишкова и то ухитрялся сверху вниз глядеть, хотя был ему по плечо. И вообще всех наших тихих мастеровых солдат-плотников называл «комендоры», а они, конечно, обижались на это.
Как-то перед весной выполняли мы боевое задание — строили мост на рокадной дороге. Командование торопило работы. Приказано было скинуть шинели. Один из первых выполнил норму Ишков и сел на бревно перекурить. А на бревне лежала шинель Жохова. Ишков, не поглядев, и сел на нее. Тут надо сказать, что по части обмундирования Жохов был привередливый, как невеста. Сказывалась морская душа. Заметил он непорядок, подходит к Ишкову и говорит:
— Подыми корму, комендор!
Тот, конечно, сразу не может усвоить, что от него требуется, глазами мигает. А Жохов дожидаться не стал: как хватит шинель, так наш Ишков затылком в снег и — ноги кверху. Подымается — весь белый и губы трясутся.
— Ну чего? — говорит ему Жохов, вытягивая помятую полу. — Разворачивайся лагом к ветру.
— А вот чего… — отвечает Ишков. — Боюсь, не поспеешь ты помереть за свою Клашу.
Жохов хвать его за грудки. Не мог он спокойно слышать про эту Клашу. Что-то неладное было у него в личной жизни. Видно, оказалась Клаша недостойной глубокого чувства, а лозунг на руке остался и не сотрешь его никаким путем.
— Если, говорит, еще про нее услышу — собью тебе дифферентовку!
А у Ишкова дружок был, Хлебников. Тот, конечно, бросился заступаться. Такое тут началось — едва развели. С этого между ними и застыла вражда, и ничего я не мог поделать. Жохов досаждает силой, а Ишков его Клашкой. Тихий, тихий, а тоже знал, куда укусить.
И пошли в моем отделении раздоры. Прежде мое отделение считалось образцовым и показательным, а пришел Жохов и, словно паршивая овца, всех перепортил. На что Ишков и Хлебников — закадычные друзья, и те стали между собой скандалить. Пробовал я их увещевать: «Жохову, мол, простительно — мечтал на подводную лодку, а его, словно ерша, на сушу кинули. А вы-то чего не поделили?» Но никакие политзанятия не помогали, и не было силы, которая могла бы их помирить. «Ну, думаю, ладно еще, что мы в тылу. А как бы я с такой командой на передовой воевал?»