На всех фронтах
Шрифт:
Жизнь летчику врачи спасли, но ушиб позвоночника сделал его инвалидом второй группы. В строй он вернулся, дойдя до высшего командования ВВС. Со связного По-2 через несколько месяцев пересел опять на Ил-4. Так и довоевал на дальнем бомбардировщике, совершив 285 боевых вылетов.
С Заполярьем связан боевой эпизод, которым Осипов гордится по-особому. В январе 1944 года экипажу было приказано блокировать аэродром противника. Аэродром прикрывали 6 зенитных батарей и 17 прожекторных установок. Четырежды в течение одной ночи Осипов вылетал на бомбардировку аэродрома, совершил 12 заходов на цель. Повредил летное поле и уничтожил несколько самолетов на стоянках.
Написав
И мне теперь ясно, почему свой выбор командование остановило тогда, в феврале 1944 года, именно на этих людях.
Потому что они были самыми настоящими героями, теми чудо-богатырями, которыми никогда не была скудна держава наша. Никто из них не воевал ради орденов, воевали за Победу, за Родину.
А слава, как в песне поется, нашла их в свой час сама.
Петр Смычагин
ЗА ОДЕРОМ
1
На Одере все гремел бой. Только теперь он отдавался глухими ударами в густом воздухе жаркого дня, поэтому не был так слышен, как утром.
Сразу после ужина офицеров вызвали к командиру полка.
Солдаты, уже готовые к выступлению, сидели в ожидании приказа. Вначале никто не обратил внимания на Орленко, лежащего вниз лицом в сторонке от своих. Потом Чадов присмотрелся и заметил — с товарищем творится что-то неладное: уткнулся в ладони, сложенные лодочкой, плечи едва заметно вздрагивают.
Чадов перестал слушать болтовню друзей и все пристальнее следил за Орленко. Но время шло, а тот лежал, не меняя положения. Тогда Чадов подобрался к нему и повернул его на спину.
— Ты чего?
— Не можу! — сдавленным голосом простонал Орленко.
— За воротник, поди, плеснул какой-нито гадости! — набросился сержант.
Орленко не отвечал. Закрыв глаза руками, попытался отвернуться, но Чадов крепко держал его за плечи. Солдаты окружили их.
Кто-то предположил, что Орленко серьезно болен.
— Та никакой я не хворый! — обозлился Орленко и сел в кругу солдат, обведя затуманенным взглядом товарищей. — Я так не можу.
Он сдернул с головы пилотку, вытер слезы.
— Постойте, постойте! — вдруг догадался о чем-то Жаринов и, приблизившись каштановыми усами к уху Орленко, негромко спросил:
— Да неуж правда, Сема? Ведь вместе сколько прошли! В Висле купались…
— Отстань, Ларионыч! — отодвинулся от него Орленко. — Все прошел, а теперь…
— Брось дурочку валять! — прикрикнул Чадов. — Вон смотри, Усинский — и тот каким героем держится.
— Я, по-вашему, товарищ сержант, трус? — обиделся Усинский.
— Да нет, — поправился Чадов, — но ты ведь не столько воевал, сколько он…
— Вот
именно, — согласился Усинский, — поэтому у меня нервы целее. Видите, скис человек.— Не можу, хлопцы! — снова взмолился Орленко, оттягивая ворот гимнастерки, будто он давил ему шею.
— Не можу, не можу, заладил, — передразнил его на свой лад Крысанов, сидевший дальше всех от Орленко. — Баба ты, что ли? Фриц-то уж полудохлый стал, в чем душа держится, а ты струсил! Еще из боя побеги попробуй — влеплю я тебе по затылку, и знай наших!
— Ну, ты полегче, — вмешался Милый Мой. — Пошто ты его так-то стращаешь? Ты, Сема, иди-ка лучше сам в санроту. Нервы, мол, ходу не дают. Отсидись там, а придешь в себя и к нам воротишься.
Ни уговоры солдат, ни угрозы Крысанова не повлияли на Орленко так, как эти простые слова, таившие в себе скрытую иронию, хотя сказаны они были, казалось, вполне доброжелательно. А Боже Мой, закадычный друг Милого Моего, добавил для ясности:
— Ну а уж если и тогда не заможешь, то сиди в санроте до конца войны. А мы поймаем последнего фрица, свяжем его и доставим тебе на растерзание.
— Та вже проходит, хлопцы, — под смех солдат жалобно объявил Орленко. Он передвинулся с середины круга, желая скорее прекратить этот самодеятельный, стихийно возникший суд.
— Все боятся, — задумчиво поглаживая ус, проговорил Жаринов. — И герои, и генералы, когда смерть-то в душу заглядывает. Никому умирать неохота. Не чурка ведь человек-то! Да только одни умеют взять верх над страхом, а другие — нет. Потеряет человек силу над страхом — и не солдат он — трус. А уж коли и страх потеряет, обезумеет, то и не человек он, а вроде бы самоубийца.
Страшно это — совсем потерять страх, ребята. Помню, отступали мы под Вязьмой, и народ с нами. Детишки с матерями идут, старики, старухи. Бредут, сердешные, всю дорогу на версту запрудили. А как налетели фашисты — и давай бомбить, и давай месить добрых-то людей с огнем да с землей. Что там бы-ыло! А самолеты развернулись да из пулеметов лупят. Проскочат да снова зайдут…
Из толпы-то почти никого не осталось. Которые, правда, побежали. А остальной народ потерял страх. Идут себе в рост, будто никто в них не стреляет, не бомбит. Гибнут матери, плачут грудные детишки, а живые перешагивают через все это, как не видят, как через валежник в лесу. Не торо-опятся… Жуть меня взяла, — глаза Жаринова мутью подернулись, он протер их заскорузлой рукой. — Как вот сейчас вижу: идет одна молодая, а волосы, как у столетней старухи, побелели. Держит в руках ножонку ребячью, прижала к груди, а ребенка-то нету. Глаза у нее будто распахнуты на весь мир, слезинки единой нет, да не видят они ничего. Идет, как слепая… Вот, Семен, — доверительно обратился он к Орленко, — с тех пор ни разу страх не мог надо мной взять силу. Только он, подлый, станет шевелиться в печенках, вспомню я эту молодуху-то — все как рукой снимет.
— Да оно и мне, Ларионыч, помогло… — отозвался притихший Орленко.
— И подумал я, — уже как бы для себя продолжал Жаринов, — если дойду живой до Германии, никого у них не буду жалеть. Да нет, душа-то наша не так устроена. Пусть немецкая девчушка, а все равно жалко — дите ведь! Под Вязьмой-то я думал, что до конца раскусил фашиста. Ан, выходит, не до конца…
— Рота, строиться! — скомандовал Грохотало, быстро подходя к солдатам.
Все поднялись, каждый занял место в строю. Об Орленко никто больше не говорил. К нему относились как к человеку, только что перенесшему тяжелую болезнь, когда кризис уже миновал, но больной еще слаб и восприимчив к заболеванию.