На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона
Шрифт:
Он надел кепку, завязал шею шарфиком – его не задерживали.
– Разойдитесь! – сказал на прощание. – Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку – спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!
Вот, примерно, какая сцена произошла однажды в этом незаметном доме, притулившемся возле Фрунзенского универмага. Сергей Яковлевич ошибся в том, что сборище было явкой дураков-рамоликов – нет, это был заговор со всеми его ответвлениями. И немецкое командование и впрямь готовило «Санкт-Петербургское губернаторство».
Но, верное своим принципам, оно самолично назначило людей из числа «бывших» на главные посты. Губернатором Петербурга был назначен
В середине ноября Мышецкий получил 150 граммов хлеба, а через неделю ему отрезали в булочной 125 граммов. Не только петербуржцу, но и ленинградцу, самому стойкому, – только ноги протянуть. И вдруг – о, чудо! – нашел подброшенную к его порогу коробку. А в ней: мясо, печенье, сухое молоко, шоколад, гематоген. Не ведал бедный старик, что это сын подкармливал своего папеньку, как будущего «вице-губернатора»… Сын стоял под стенами города!
17
Круглов должен был стать лишь временным губернатором, после чего как имеющий духовное звание, он договорился занять при оккупантах пост СПб. митрополита. Разоблаченный впоследствии народом, Круглов был расстрелян в 1943 году.
Но рядом, за тонкой стенкой коммунальной квартиры, умирало от голода семейство соседа Коли: жена и двое детей, а старуха-теща уже померла. И Сергей Яковлевич, разжевав на зубах плитку гематогена, отдал всю нечаянную находку детишкам:
– Я уже старый – сказал он, – а вам жить и жить… Помогай вам бог, дети!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Там, среди обугленных сараев Бадаевских складов, земля впитала сожженный сахар. Тянулись через город саночки, качались тени людей, завернутые в одеяла. Мужчины в женских платках, старики в голубом дамском трико, но никто уже над ними не смеялся. Голод погасил смех. И громко рыдало, прислонясь к стене, странное живое существо – не мужчина, не женщина – ворох косынок и тряпок, из которого рвалось стоном, оглашая город – вымерший:
– О-о-о… о-о-о… А-а-а!
– Что с вами? – спросил Мышецкий у этого существа.
– Я потерял карточку на хлеб. А месяц еще начинается… Месяц только начинается, а я уже потерял… карточку! О, горе мое…
Сергей Яковлевич наковырял в мешок просахаренной земли, отвез к себе. Варил землю в кастрюльке, ломал на дрова кухонные столы. Получался сладкий настой земли. И пил эту черную воду… Смерть уже вытянулась во весь безобразный рост. Провалила щеки, затянула взоры ленинградцев мутной пленкой полузабытья. Воды не стало – город горел. Не было сил выносить покойников, и квартиры, полные добра, нажитого трудом поколений, стояли – растворенные. Входи, любой! Живи, бери, что хочешь. А мы лежим вот здесь, на своих кроватях, и ты нас не бойся. Мы – хозяева этих квартир, мы – ленинградцы, погибшие на своем незаметном посту. «Мы не сдались!»
Я и сейчас слышу их голоса:
– Нет, мы только отступили в небытие, тысячи падут, но тысячи и встанут… Похороните нас потом, люди, весною – весной, мы это знаем по себе, весною наш Ленинград еще прекраснее!..
Я заверяю: он был прекрасен и сейчас, и это – не кощунство.
Стыли, опустив дуги, засыпанные снегом трамваи. Дома, взорванные бомбами, обнажали интимные тайны человеческого уюта. В узлы были завязаны кровати, на которых любили, кормили грудью детей, на которых ждали и умирали. В пламени пожаров, под звездами, торжественный и величественный, жил, не умирая, вечный город…
Прижимая к груди теплую бутыль с настоем сладкой земли, шел Сергей Яковлевич на рынок – это страшное торжище красоты и гибели. Тени, тени, тени… Хлеба, хлеба,
хлеба! Искали его повсюду, душистого, тяжелого, словно камень. Хлеба, наполовину испеченного из жмыхов, бумаги и дуранды. Из отходов которые раньше безжалостно сжигали в топках паровозов. Из-под ватников и косынок сверкало, отпугивая взоры, чистое золото: «Хлеба!» Пробуженное голодом, золото вдруг всплыло наружу, как накипь прошлого, на блокадных рынках – рынках гибели.Стояла при входе старуха, похожая на арапку, и, растворив иссохшие ладони, держала в них табакерку с бриллиантовым вензелем забытой всеми императрицы Екатерины Великой.
– И что вы хотите, мадам? – спросил Мышецкий.
– Хлебца, сударь… сто грамм, – ответила старуха. – Вы не думайте обо мне плохо – здесь бриллианты чистой воды. Мой прадед первым взошел на стены Очакова при Потемкине… вот это его табакерка – единственное, что осталось у меня!
И стояли с распухшими фиолетовыми лицами какие-то закутанные мрачные фигуры. В фиолетовых от холода руках они держали студень со странным фиолетовым жиром, застывшим по краям тарелок… Мимо, мимо этого студня! Сергей Яковлевич с трудом обменял бутыль настоя бадаевской земли на плитку столярного клея. Дома он сварил его и долго хлебал ложкой, горячим… «Так хорошо, господи!»
На дворе лежала, сброшенная врагом на парашюте, громадная в тонну весом бомба. И молодая женщина в ватнике, скинув с головы солдатскую шапку, стучала, стучала, стучала… Молотком она сбивала с фугаса зажимные кольца. «Тук-тук», – стучал молоток. «Тук-тук», – стучал метроном радио. «Тук-тук», – стучало в висках…
В эти дни вскрывали полы на хлебозаводе, уже выволачивали на складах мешки, в хлеб шла целлюлоза и обойная пыль. «Тук-тук», – трудилась женщина на дворе, и на нее смотрели черными впадинами глухие молчаливые окна… К вечеру она добилась своего: сковырнула кольца, вывернула из бомбы трубочку запала, сунула ее в карман гимнастерки и ушла, покачиваясь. Дома ее ждали четыреста граммов хлеба и голодные глаза умирающей дочери. «Тук-тук-тук», – стучала она в двери, но ей никто не открыл. И тогда женщина, победившая бомбу, поняла, что уже никто никогда ей не откроет…
…Помню, я спал и мне снилась продуктовая карточка. Большая – в газетный лист. И чьи-то добрые руки резали талон за талоном, и сыпался на стол хлеб. Но даже во сне это не были буханки – это были комки хлеба, черные и серые, каждый точно в 125 граммов весом. Не больше и не меньше!
И я еще ни разу не был на Пискаревском кладбище.
Миша Дудин, ты написал, говорят, прекрасные стихи на памятнике всем павшим в блокаду Ленинграда.
Прости, я не читал их… Я – не могу! Я не забыл…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Два красноармейца с полами шинелей, завороченных за пояса, выросли вдруг из вихрей метели, и – закричали:
– Не стреляй, шпана литовская! Мы же – свои…
Эти двое потом долго шли от Пулкова бодрым солдатским шагом, пока из мрака не выступил силуэт Фрунзенского универмага, зияли в мраморных стенах дыры прямых попаданий, серебристо высвечивали осколки разбитых витрин.
– Здесь, – сказал один, – вот и эта улица… На Софийской, совершенно вымершей, два солдата долго искали нужную квартиру. Жикал в руке фонарик, скользя по номерам. Лестница не имела ступеней: обессиленные жильцы выплескивали нечистоты прямо на лестницы, и образовался ледяной каток. Вот по этому-то катку, цепляясь за перила, двое вползли на четвертый этаж.
Долго барабанили – нет ответа. Рванули двери – открыты.
– Вошли. Жик-жик-жик – фонариком. Комната… Лежат поперек кроватей, вскинув застывшие ручонки в варежках, дети. Мертвые. А возле погасшего камелька сидит мать. Тоже мертвая.
– Не здесь, – сказали пришельцы с передовой, вступая в другую комнату. – Вот он… вот он!
Пахло, пахло… Стояли на остывшей печурке сковорода, а на ней – подгорелые комки лошадиного навоза. И лежал старик, завернувшись в пальто. Руки его, бессильно брошенные, были испачканы в навозе и возле рта было тоже черно… Ел! Недавно он ел…