На заре царства (Семибоярщина)
Шрифт:
— Верно ли, что убийство жолнеров его рук дело? — спросил боярин, чтобы проверить простую догадку, ранее осенившую его.
— Верно.
— Добре! На часок отлучусь к воеводе Гонсевскому Доложу. Покуда гляди в оба, молодца не проворонь. Люди с тобой?
— Тут, за углом.
— Кто такие?
— Отцы-молодцы. Поспеши, боярин. Нас хоть четверо, да пеший, говорится, конному…
— Ладно, — нетерпеливо оборвал Цыплятев. — Не заждетесь. Мигом спроворю.
И, сев в дожидавшиеся его сани, он приказал везти себя в Кремль. Лошадь, застоявшаяся на морозе, с места взяла крупный ход, играя селезенкой и раскидывая комья снега, стрелой помчалась по пустынным к вечеру улицам, и короткое время спустя Цыплятев, отряхивая запорошенную шубу, входил на крыльцо одной из кремлевских палат, где находился градоправитель московский, недавно пожалованный по указу Сигизмунда боярским званием староста велижский Александр Корвин Гонсевский.
В обширных сенях стояла в дверях польская стража, на лавках дремали пахолки и гайдуки {24} .
Цыплятев велел доложить о себе. Его провели в переднюю комнату. Там приглашения Гонсевского дожидался какой-то польский поручик в белом жупане с подвешенной к шелковому кушаку длинной саблей, очевидно вызванный градоправителем или имевший к нему срочный доклад. Поручик с любопытством покосился на боярина, удивленный поздним приходом его. Цыплятев понял его вопросительный взгляд, небрежно ухмыльнулся в бороду и спокойно-уверенно опустился на лавку, нисколько не сомневаясь, что ему будет оказан скорый и милостивый прием.
Гонсевский не торопился его принять. Гайдук доложил о его приходе и, ничего не сказав, вернулся снова в переднюю. Прошло томительных четверть часа. Наконец из соседней комнаты послышался хлопок руками. Дремавший у порога пахолок поднялся на этот зов, затем вернулся, Цыплятев встал было со скамьи, но пахолок, пригласив следовать за собой не Цыплятева, а польского поручика, пропустил его в дверь и замер рядом.
Равула Спиридоныч снова опустился на скамейку, озадаченный и недовольный. Дело спешное, а его заставляют ждать, какому-то поручику оказывают предпочтение перед ним — боярином. Он полюбопытствовал у пахолка, кого принял Гонсевский.
— Пан поручик Пеньонжек, — раздался короткий ответ.
Имя это показалось Цыплятеву знакомым. Он стал вспоминать. По-видимому, оно принадлежало одному из тех новых мелких начальников внутренней польской полиции, которым поручен был поквартально надзор за порядком в городе. Цыплятев утвердился в этой мысли, вспомнив, что нынче за обедом имя Пеньонжека упоминалось как о вновь назначенном Гонсевским блюстителе порядка той местности, где стояли хоромы боярина Роща-Сабурова. Мысль эта огорчила Равулу Спиридоныча. Он понял, что Пеньонжек пришел, наверно, с вечерним докладом; в числе городских происшествий поручик расскажет, пожалуй, о похоронах боярыни. Не проведал ли он и о Дмитрии Аленине и не сообщением ли о его присутствии в доме Матвея Парменыча вызвано позднее и срочное посещение Гонсевского?.. Это неожиданное заключение смутило и окончательно расстроило Равулу Спиридоныча. Если так, к его сообщению Гонсевский может отнестись равнодушно, отдав Пеньонжеку приказ принять меры. Не удастся лишний раз выслужиться перед влиятельным и властным градоправителем, вниманием которого нужно в данное время дорожить! Если бы не пахолок, застывший у дверей, он, хотя польский язык был мало ему знаком, не упустил бы случая подслушать беседу, которая велась в соседней комнате. Сейчас он напрягал слух, но из-за толстых дубовых дверей, обитых красным сукном, к нему доносились лишь звуки голосов, одного — почтительного, ровного и гудливого, другого — властного, коротко спрашивавшего.
В передней, слабо освещенной шестью восковыми свечами в двух стенных струнных шандалах {25} , царила немая тишина. Однообразно глухо и мерно стучали столовые часы, украшенные башней с медным польским орлом наверху, у которых в отличие от современных часов не стрелка ходила, а двигался сам круг. Потрескивали свечи. Доносились однообразно гудливые звуки беседы. Как ни не терпелось Цыплятеву скорее увидеть Гонсевского, его стал разбирать сон. В тепле передней его хмельную голову развезло после мороза. Осоловелые глаза закатывались. Отвисала старческая челюсть. Преодолевая сон, он сидел, кивая головой и коротко похрапывая. Наконец голова склонилась на сторону, рот раскрылся, и боярина одолела дрема.
В таком виде и застал его Гонсевский, когда, открыв дверь и отпустив Пеньонжека, он обратился к Цыплятеву с приглашением:
— Прошу, боярин!
Но тот не сразу проснулся. Он приоткрыл мутные глаза и привычным движением поднял руку, чтобы почесать со сна коротко остриженный жирный загривок.
— Прошу, боярин! — еще раз громче повторил Гонсевский, насмешливо ухмыльнувшись.
Равула Спиридоныч торопливо и смущенно поднялся. Перед ним стоял высокий, широкоплечий, дородный, внушительного вида польский военачальник, заложив одну руку за богато расшитый пояс поверх штофного кафтана польского образца, опушенного мехом. Другой рукой Гонсевский приглашал позднего гостя следовать за собой.
Цыплятев вошел в «комнату» [56] . Посреди стоял обширный, заваленный грамотами и свитками стол, покрытый бледно-синим сукном с золотыми кистями на концах. Яркий свет множества свечей в стенных и стоячих шандалах, отражаясь на позолоте кожи, которой обтянуты были стены «комнаты», выше суконной светло-голубой обтяжки по карнизу, на изразцах огромной фигурной голландской печи в углу, на серебре крупного польского орла, украшавшего чернильницу, заставил Цыплятева после полутьмы передней зажмурить глаза. Гонсевский опустился в дубовое с высокой спинкой кресло перед столом и с любопытством повернул в сторону Цыплятева, грузно садившегося на крытый турецким ковриком столец [57] у противоположной
стороны стола, свое полное, надменное, выразительное лицо с обритым подбородком и щеками и длинными пушистыми усами.56
Комнатой в то время назывался кабинет.
57
Род табуретки.
— Верно, важные дела вынудили тебя, боярин, забыть о сне, чтобы пожаловать ко мне в столь поздний час? — с легкой насмешкой подчеркнул Гонсевский. — Что скажешь?
— Измена, пан воевода, измена наияснейшему государю нашему, — торопливо и озабоченно начал Равула Спиридоныч. — Приспешник калужского «вора», подобный попу Харитону, казнь коего учинилась поутру, укрывается изменником-боярином. Умыслил он потаенно защитить того наглеца, дабы учинить смуту в Москве. Нужда открыть измену вынудила, на ночь не глядя, обеспокоить тебя, ясновельможный пан воевода.
— Измена? Смута? — озабоченно наморщив открытый лоб на гладко выбритой по польскому обычаю до половины голове, спросил Гонсевский. — Сказывай. Я слушаю, боярин.
Приукрашивая события плодами своей ехидной изобретательности, нагло преувеличивая и привирая, Равула Спиридоныч подобострастно изложил обстоятельства измены. По его словам выходило, что Аленин, давно столковавшись с боярином Роща-Сабуровым о том, чтобы возвести на московский престол калужского «вора», приехал из Калуги с целью поднять на мятеж Московское государство. Обо всех подробностях этого злого дела сообщники договорились, и Аленин с минуты на минуту тайком покинет Москву, чтобы снестись с другими городами. Тяжесть его злодеяний отягчается тем обстоятельством, что, въезжая тайно в Москву, он убил польских жолнеров, пытавшихся его схватить. Этой частью своего доноса Цыплятев особенно рассчитывал вызвать гнев к Аленину и желание отомстить со стороны Гонсевского, до сведения которого, несомненно, должна была уже дойти весть о недавней ночной стычке поляков с неведомым противником, окончившейся постыдным поражением жолнеров. Но по мере того как Цыплятев говорил, складки разглаживались на высоком лбу Гонсевского, а выражение озабоченности на его лице сменялось выражением равнодушия и досады. Продолжая слушать боярина, он встал, прошелся из угла в угол по комнате, подошел к окну, рассеянно отдернул рукой тяжелую занавеску и стал глядеть на яркие звезды, усыпавшие темное небо. Он сразу, с первых слов, понял, что в доносе двуличного Цыплятева, которого за три месяца знакомства московский градоправитель успел достаточно узнать, кроются ложь и преувеличения. Обо всем, что случилось за последние дни в хоромах боярина Роща-Сабурова, ему сейчас доложил поручик Пеньонжек, надзору которого поручена была та часть города, где жил Матвей Парменыч. И все случившееся представлялось Гонсевскому простым и далеко не столь сложным и страшным, как хотелось изобразить Равуле Спиридонычу. Гонсевский из доклада обо всем осведомленного Пеньонжека знал, что Аленин приехал только для того, чтобы исполнить последний долг проститься с покойной боярыней. Никакими иными мятежными целями поездка его не была вызвана. Правда, при въезде в Москву он в стычке с жолнерами, обороняясь, ранил и убил поляков. Но за последнее время подобные стычки бывали так часто, что поднимать из-за этого, в сущности несложного случая дело о крамоле, конечно, не стоило. Гонсевский знал Аленина хорошо по Кракову, по недолгой совместной жизни при самозванце в Москве, затем по двум годам пребывания в плену в Ярославле. Отважный, смышленый юноша тогда ему полюбился. Он пророчил Аленину богатую будущность, если он уцелеет и не сломает себе ног на скользком пути Смутного времени. Отдать приказ схватить его теперь как перебежчика из лагеря калужского «вора», казнить за смелость, что приехал в Москву, вызванную благородным порывом, — это было бы ненужной жестокостью. Казни, казни без конца! И так слишком много зря проливаемой крови. Схватить Аленина — все равно что схватить укрывшего его боярина. Роща-Сабуров, ярый приверженец закона и порядка, не может быть на стороне «вора». Это — вздор. Правда, для поляков он — человек опасный, потому что не признает вновь избранного государя. Но отрицательного отношения к Владиславу боярин, поглощенный в последнее время своими скорбными домашними делами, явно ни в чем пока не проявлял. Настанет время — всегда найдется предлог схватить его. Не следует пока волновать и без того настроенное против поляков население Москвы. Недавний приказ отдать под стражу сановитых видных бояр Голицына и Воротынского, вина которых в сущности была мало доказана, вызвал явный ропот в Москве. Если быть последовательным и сажать под стражу Роща-Сабурова, придется схватить десятки других, подобно ему настроенных бояр. Мера неосторожная и сейчас, при малочисленности поляков в Москве, не нужная. Когда подойдет ратная подмога короля — с людьми, настроенными против нового правительственного строя, можно будет не стесняться. Пока же нужна осторожная политика.
Равула Спиридоныч закончил свой донос. Он даже вспотел от усердия. Отерев пот с лица большим красным платком, который, по обычаю, он держал в шапке, боярин вопросительно уставился на отошедшего от окна Гонсевского. Равула Спиридоныч ни минуты не сомневался в том, что градоправитель сразу отдаст приказ схватить обоих изменников.
— Спасибо, боярин, — с тонкой и едва уловимой насмешкой сказал Гонсевский, — что правды и блага государя нашего ради не постоял ты на том, чтобы выдать родственника и друга своего. Конечно, долг присяги первее дружбы.