Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Начало века. Книга 2
Шрифт:

Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев, взирающий и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.

И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где время — стояло, где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались с памяти, как с доски; коридор с переходами, сводами — в бело-зеленые, в серо-зеленые стены, как недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там — «недотыкомка» [Бредовой образ, возникающий в сознании сходящего с ума Передонова, героя романа «Мелкий бес»; одно время «Недотыкомка» стала термином в литературных кругах для обозначения всего серого и тускло-тоскливого].

А выходил старичок, лысый, белый,

с бородкой седою и с шишкой у носа прямого, в пенснэ; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая свои пальцы: в глаза не глядел.

«Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите», — как бы давал он почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтизны, торчал зуб; и — чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников, что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духонюхатель; нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный опытно.

Ты же сиди и пыхти!

«Единица, Бугаев!»

Вопрос смысл имел; он как бы значил: «Вы без „так сказать“», ясно, толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко мне сформулировать «крэдо» свое. И казалось при этом: его бородавка под носом хохочет, хотя лик — напыщен в нарочитой гримасе достоинства; видом этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу; владел он собой; дядя двужильный; казалось: ты в крепкие лапы попал; он в тебя рожу всякую вляпает, — «пупс» безответственный.

Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей с ним вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: «ветхий деньми», с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал до десятого пота; и значило это, что мстит мне: не был тогда-то, тогда-то; ему доложили уже: ушел в половине десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.

За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному «дяде», уже ни ногой, чтоб, увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе, шастать зайцем в плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он, вдруг продобрев, положив гнев на милость, строгий, но милостливый наставник, читающий «пупсику» сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом, чуть придыхая, учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от троящихся смыслов истины от… «Сологуба»; при этом закидывал он профиль седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума194, впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с кулаком под седою клинушком бородкой, с которой стекала пенснэйная лента; вид римлянина-полководца и вместе немного… лукавого мужичка, спрятавшего в усы издевательскую улыбочку; видом гласил:

— «А вы сейте — полезное, вечное!»

И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда в его речи: ни единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало, цедит:

— «„Возврат“ — умная книга… Блок умница, когда стихи сочиняет… Он глуп, когда мыслит… Придет инженер: он — нас съест!»

Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб, учинив суд и расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то — значило: «С миром тебя отпускаю домой!» Вновь слияние римлянина с мужичком, в сюртучке и в пенснэ, выступало, бывало, когда он, сутулясь, но гордо закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней совсем небольшим «старикашкою»; ему было в период нашей первой с ним встречи сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь с сединой, не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает,

бывало, тебе удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым своим глазом; спина вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет свой зуб (и — отсутствие зуба), чтоб, дверь затворив за тобой, сесть и лапу с урчаньем засасывать.

Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава писатель, в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова: «Не стал бы и строчки вычеркивать я в ваших книгах».

Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с бледно-желтыми зализями жидких гладких волос, шелестящая «Федор Кузьмич безбородая», с видом мещанки, вся в черном, сухая, костлявая, — его сестра, походя на «Тетерькину»; Федор Кузьмич, чтя до чертиков свою сестрицу, с тоской неутешною встретил кончину ее195; справив тризну, — обрился, женился196, став видом: «сенатор в упадке»!

Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при чае, — без век, без единого слова, без признаков собственной жизни, схватяся кистями костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от чрезмерного почитания и нам подносил ее, как на блюде: в знак назидания: «Не кичитесь, но чтите!» И мы приседали при чае, под нею, как в классе, почтительной очередью, — я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, — чтобы ответить урок или выслушать: медленное втолкование:

— «Атом — есть пылинка пискучая, вроде бациллы…» И все вздрагивали, не зная, как прочесть подносимый, как кукиш, афоризм.

Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом педагога, не вздрагивал;197 Федор Кузьмич, встретив гостя весьма неприязненно, вел… к сестре: под самовар, на поклон. Встретив на стороне его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным придыханием:

— «Милости просим: ко мне!»

Он считался с визитами; и он — требовал их; появляясь в Москве, наносил сам визиты, смущая юнцов «историческою», всем памятною бородавкой при носе и плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном, прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, — представился маме:

— «Тетерников!»

Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему бросила:

— «Выверты этих новых писателей — вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу! Ничего не останется!»

Я — так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в бровь, а — в глаз.

Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и мною, изрек с придыханием:

— «А вы сделайте — Фу-фуфуфу! И — увидите: все остается на прежнем месте!»

Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что «фу» — «не фу», мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как блошкин трепых, как «фуфу», обернувшееся перьерогою шляпой: мадам Кистяковской (для — матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).

Когда вышел, — мать ко мне:

— «Да кто он такой?»

— «Писатель Сологуб!»

— «Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться».

Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в книге «На рубеже», себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить, проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя, все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все, что ни скажет, — свое, с виду очень простое, по сути — мудреное и непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура «барина» — что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом — «Каракалла какая-то!».

В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов; Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и посмеивались: «Владимир Иваныч — чудак». Символисты, к которым Сологуб сам причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: «Поди-ка к Федору Кузьмичу: влетит от него!»

Поделиться с друзьями: