Начало века. Книга 2
Шрифт:
Поздняя переработка стихотворения из «Золота в лазури»74.
В духе тогдашнего моего жаргона «кентавр» — раздвоенный между чувственностью и рассудком; «фавн» — чувственник, а «горбун» — непреоборимый рок. Тему «рока», которого-де не победишь и который-де сломает твои усилия, начал особенно сильно переживать с осени 1903 года.
И письма мои к Блоку этого периода — грустные или истерически-фанатические.
В эту сумбурную осень и начались мои «воскресенья», которые вызвал к жизни, собственно, Эллис; они начались моим рефератом «Символизм как мировоззрение», ставшим основой дебатов и споров, продлившихся целый сезон75, раздуваемых Эртелем до мирового пожара, сжимаемых Эллисом в тезисы его агиток, с которыми он несся стрелой по лабиринту
Люди, собиравшиеся на воскресеньях моих, — какой-то ручей: рой за роем проходил, точно по коридору, сквозь нашу квартиру, подняв в ней сквозняк впечатлений; много фамилий и лиц я забыл; и не помню, когда кто явился, куда кто исчез; воскресенья продлились до 906 года; а в 907 году по составу посетителей они — уже иные совсем; бывали же в период 1903–1904 годов: Сизовы, два брата77, студент Сильверсван, Рубанович, Печковский, Нилендер (позднее), Оленин, Петровский, Владимировы, все семейство (брат, две сестры, мать)78, Малафеев, Леонов, Челищевы и Лев и Сергей Кобылинские, Батюшков, Эртель, Сергей Соловьев, Поливанов Владимир, Петровская, Нина Ивановна, старый художник Астафьев и прочие люди, которых не помню, которые все ж признавали себя «аргонавтами».
Ходили и «грифы»: С. Кречетов (Соколов), поэт Рославлев, братья Койранские, Поярков, студент Пантюхов (романист); «скорпионы»: Бальмонт, Поляков, Балтрушайтис, Семенов, М. Ликиардопуло (еще студент), Н. Феофилактов (художник), Шик, Брюсов, Волошин, Иванов, бывавший заездом в Москве; из художников — Липкин, Борисов-Мусатов, Шестеркин, Российский, В. В. Переплетчиков и Середин, слишком вежливый; из музыкантов: профессор Танеев, Николай Метнер (Эмилий жил в Нижнем); сам Метнер-папа, хоть и не музыкант, ассистировал изредка, приподнимая седую бородку, а-ля Валленштейн; и Буюкли, пианист, завивался руладою Листа на старом, разбитом рояле.
Являлись позднее: Рачинский, д'Альгейм, П. И. Астров, с собою из своего кружка приводивший кого-нибудь, Б. А. Фохт, кантианец; бывал Н. Я. Абрамович: критик (в 1904 году); из мира профессорского: бывали Павловы, муж и жена (оба — геологи), И. А. Каблуков, профессор Шамбинаго, тогда лишь доцент; появлялись: Свентицкий, Эрн, но не Флоренский, всегда заходивший отдельно и гама боявшийся; тут и знакомые матери: муж и жена Кистяковские, Л. А. Зубкова, Часовникова, К. П. Христофорова, сестра Эртеля.
Вспоминаю «попутчиков», и — голова идет кругом: мельк! мельк! И — выныривают: —
— почему-то — Поярков, участник моих воскресений, слагатель никому не нужных стихов, еще более вялых речей о Бальмонте и Оскаре Уайльде; садился и требовал точных ответов: сию же минуту. Зачем он сидел? Вагон общий, «Гриф», — до ближайшей лишь станции, где мне — налево; направо — ему. Кобылинский, Сергей, прочитавший свое сочинение о Лотце мне все, от доски до доски! Почему? Вагон общий: теория знания — до остановки «Лопатин», где он соскочил, я же ехал в те годы до следующей пересадки: у «Канта». И спутник на час — еще молодой Абрамович, впоследствии критик из журнала «Образование»79, еще не обозленный, еще не мой враг; своим частым приходом некстати меня вынуждает он часто бежать от него; он позднее за мной из страниц журнала гоняется, как папуас; и железным — пером, как копьем, протыкает лет восемь за эти невольные от него бегства. Что общего со староколеннейшим В. В. Переплетчиковым, передвижником, вдруг записавшим цветистыми точками? Сколько часов мы убивали друг с другом! К чему? Вагон общий: общество «Эстетики», тактика Брюсова, временная… А Российский? Молчу. Мой товарищ, В. В. Владимиров, в умные мысли о живописи меня посвящал, а художник Борисов-Мусатов, тончайший и нежный горбун, привлекал обаянием личным; он — скоро умер…80 А… а… для чего посещали меня — Середин, Липкин, тоже художники? Их я лично не знал; вероятно, — они думали, что меня знали. Иль, — идя к философу Фохту, ища семинария, каково преодолеть вместе с умницей, с педагогом-философом — его тусклых друзей-философов.
Золотоискатели цедят сквозь сито песок: для отсейки
отдельных крупиночек золота; так поступая, сознание пересорял я, непризнанный «индокитаец», в толпе москвичей затолкавшийся: можно ль узнать человека, сдавив ему локтем микитку иль чувствуя его каблук на мозоли?А форма чинения друг другу препятствий к обнаружению личности производилась под формой знакомств; знаю «Белого» — значение часто: вдавленье микиточное ощущает давящий меня чей-то локоть.
Отсюда — оскомина; моя общительность — невероятна в те годы была; велика была любознательность; быть социальным — задание тогдашних дней; с детства учился болтать на жаргоне, заказанном мне взрослыми, но обставшее многоязычие в 1904 году переходило все грани; тактика ж вежливого с «извините, пожалуйста» в давке трамвайной наляпала на меня мне навязанный штамп: «Лицемер перекидчивый». И оттого наступали минуты, когда я, без видимого повода, вдруг бацал С. Л. Кобылинскому. «Лотце вполне отвратителен мне!» Сильверсвану же давал понять, что не великое счастье нам часто видеться.
С осени ж 1903 года печать переутомленья дала себя знать: я — срываюсь все чаще, с чрезмерной внимательности к посетителям; неуменье учесть напряжения давки людской дает внезапный эффект грубости; от «извините, пожалуйста» без интервала слетаю на «черт вас дери»!
Тридцать лет я являл своей личностью многообразие личностей, одолевающих статику, чтобы изо всех поворотов, как купол на ряде колонн, — теоретик, естественник, логик, поэт, лектор ритмики, мазилка эскизиков, резчик — явить купол: «я».
Тридцать лет припевы сопровождали меня: «Изменил убеждениям. Литературу забросил… В себе сжег художника, ставши, как Гоголь, больным!.. Легкомысленное существо, лирик!.. Мертвенный рационалист!.. Мистик!., материалистом стал!»
Я подавал много поводов так полагать о себе: перемудрами (от преждевременного усложнения тем), техницизмами контрапунктистики в оркестрировании мировоззрения, увиденного мною многоголосной симфонией; так композитор, лишенный своих инструментов, не может напеть собственным жалким, простуженным горлом — и валторны, и флейты, и скрипки, и литавры в их перекликании.
И осеняла меня уже мысль о работающем коллективе, делящем в голосоведении труд, где историк, прийдя к символизму, по плану системы моей, пишет труд исторический, где отвлеченный эстетик проводит в эстетику мои принципы, а аналитики музыки, слова и живописи эту эстетику выявят в частных примерах.
Для этого нужен был план, данный книжным моим «кирпичом»; он — откладывался; собирались пока материалы к нему; и они распухли, взывая к разборке, к усидчивости, к кабинету, к закрытым дверям; я же их отворил; уж меня, вырывая из кресла, влекли в треск бравад, выступлений, борьбы, публицистики; я, проявив слабость воли, с осени 903 года, пять лет перетаскиваюсь сквозь редакции, кафедры, тактики и оппонирования ради темы «увязки», надеясь: предметы увязки созревают в трудах сотоварищей; и — шкаф исследований будет полон трудов их.
А «исследователи» все — куда-то уныривали!
Эти несчастные всеохватные, горделивые замыслы начались с очень-очень горячих, порой интересных бесед на моих «воскресеньях» с октября 903 года, где ядро «воскресений» — товарищи-«аргонавты» — чувствовали себя новым идеологическим центром; но интересность «воскресников» их и погубила, когда повалили ко мне со всех сторон посторонние — сперва слушатели; потом — и участники бесед, очень скоро их развалившие, так что в течение трех только месяцев полные смысла беседы стали — лишь мельком людей; уже в январе 1904 года я Блоку жаловался, что — растерзан. «Воскресенья» тянулись до 1906 года; поздней бывали они не чаще раза в месяц; тянулись же до 1909 года; но то уже были скорее вечера «смеха и забавы», которые главным образом инсценировал Эллис.
Мимические его таланты развертывались в годах; он овладел тайной ракурсов сложных движений; например: изображал, как вы морозной ночью идете мимо ночной чайной; вдруг расхлопывается дверь; мгновение: вываливает световой сноп парами блинного запаха, охватывая теплом: гоготня, тусклые силуэты, махи рук, чайники, бегущий наискось половой; и тут же — «бац», все захлопнулось: никого, ничего; луна. Чтобы воспроизвести эту картину, ему стоило лишь набрать в рот табачного дыма и закрыть двумя ладонями лицо; вдруг, раздвинув ладони и выбросив дым изо рта, он начинал производить многообразные движения, испуская множество звуков — го, го, го, го, га, га, га, — и опять сомкнуть ладони перед лицом, внезапно застывши; все проделывалось с ужасающей быстротой — в две-три секунды; а зрители переживали импрессию сложной картины, переполненной движением.