Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Йосель — здоровяк с лысой головой и серебряными зубами, мне лично вручил эту палочку–конфету. Я не знал, как мне следует поступить — взять конфету или нет. Изо всех сил преодолевая соблазн, я выжидательно смотрел на мать. Она наконец улыбнулась — и это означало разрешение. Я тут же протянул руку за конфетой, и лавочник раскатисто захохотал. Благовоспитанность ли, застенчивость ли — все это Йосель счел явно лишними церемониями для сынка Карпуши–голодранца. Щербетное, ноздреватое тело конфеты почти прозрачно и отсвечивает мутной восковой желтизной. Зато продольные красные полоски… Четыре таких витых красных полосок! От «палочки» у меня липнет кармашек, ладони, пальцы, но я не спешу есть конфету. Я вообще решил ее не есть — она красивая и ею можно играть.

Я покажу ее Андрейке и Анютке. Мы будем играть в «лавку Йоселя». Конфета и глиняные черепки — будут товаром, а белые черепки, которые мы набрали недавно возле той же лавки — будут деньги. Мы будем по очереди лавочниками и покупателями. Товар мы разложим на завалинке, возле конуры нашей Жучки. Помимо конфеты–палочки лавку будет украшать цветное стеклышко от поповской лампы, бумажный цветок и глянцевые обрезки шпалеры. У Андрейки к тому же есть совершенно новый гвоздь, а у Анюты — жестяная коробочка. Эх, если бы у меня было много таких палочек–конфет, как, скажем, у «маленького Йоселя», сына лавочника! Этот бутуз на конфеты и не смотрит. Чудило…

Мать не нахвалится домом лавочника и вдруг вспоминает про мою палочку. Я должен ее немедленно продемонстрировать. Разумеется, баба из вежливости берет конфету в собственные руки, вертит ее так и сяк, поддавая мне куражу: «Ай–яй–яй, какая красивая цукерка!» Лишь затем возвращает мне «палочку» и продолжает разговор с матерью.

Из разговора мне ясно, что мать должна упросить Карпушу написать письмо к сыну этой бабы. Мать обещает, еще раз заверяет, что исполнит обещанное, но, видно, бабе этой просить о чем-нибудь не только не стеснительно, а преогромное удовольствие.

В хате перед отцом баба опять разыгрывает целую комедию в одном лице: просьбы, поклоны, лесть. О, это хитрющая баба! Она явно тщеславится своим искусством умасливать людей, заставить их служить себе. Ее ничуть не смущает, что она рябая, причем из тех рябых, о которых говорят: «На лице черти горох молотили».

Мать и баба остаются у порога, в узком пространстве между печью и окном. Они замерли и неподвижны, как стражи. В глубине комнаты, спиной привалясь к столу, стоит отец. Он исподлобья смотрит на эту хитрющую бабу, у которой добрый десяток разных подголосков в липком и ласковом, точно медом обволакивающем голосе. Отца, видно, забавляет комедия, разыгранная бабой.

— Ладно петь Лазаря! Не к батюшке пришла! — сводя темные брови к переносице, с напускной строгостью ворчит отец. Он пристукивает деревянной ногой, словно ставит комнезамовскую печать. Не поворчать, не выказать умеренную строгость, не помедлить для солидности — отцу никак нельзя. Нет, он себе цену не набивает. Ему нужно внушить уважение к самому акту письма, к грамоте. Эта хитрющая баба должна почувствовать, какая ей оказана честь!

Скуластое лицо отца — и не бритое, и но бородатое. Смуглые щеки, словно скудная пожня хвощом, оброслп темно–рыжеватой щетиной. Вислые, как у Тараса Шевченко, усы с палево–золотистыми проблесками — такими же, как на веках нашей Жучки. Отец, когда он трезвый, — вялый и неразговорчивый. Душа отца, точно колодец, и страшит, и манит меня. Вспоминаю, что то и дело ловлю жалостливый взгляд матери, украдкой направленный на отца. «Маешься оттого, что без бога живешь», — иной раз скажет она. «Ни на что не годен твой бог», — говорит отец. «А все же лучше, чем никакой», — тихо ответствует мать и, беря ухват, как бы с поклоном заглядывает в черный зев печи. Мне каягется, давно она там высматривает бога и уже в душе отчаялась его увидеть.

Не спеша достает отец из ящика стола тетрадку, дует ей в обрез, беззвучно шевелит губами, листает, считает листы. Большой расход бумаги! Случайная, отнюдь не обязательная плата — натурой (пара яиц, кусок сала, немного пшена или гороху) — за письмо едва окупает расходы на тетрадки. Но и мать, и я знаем, что отец любит писать письма. И никакие издержки и убытки не остановят его!

— Бумагу-то принесла?

— Откуда у меня бумага-то, Карпуша, золотой! Отродясь ее у меня в хате не было! Уж на своей,

сердешный, напиши. Сделай божью милость!

— Ну вот! Что у меня — бумажная фабрика? Каждый так и норовит «на своей», — ворчит отец и поднимает глаза на образ божьей матери. За образом он прячет перо и чернила.

Отец коленкой становится на лавку, чтобы достать до образа. Лавка эта — та из двух наших лавок, которая всегда предательски качается и, точно конь необъезженный, стремится сбросить седока. Мать кинулась попридержать лавку, которая качается потому, что, собственно, ножек у нее нет. Вместо ножек — из той же доски две поперечины, с выпиленными снизу небольшими треугольниками.

Достав наконец ручку–вставочку с потемневшей жестяной «машинкой» (в те времена чуть ли не каждая железка называлась «машинкой»: была «машинка» в керосиновой лампе, в материнской шпильке и т. д.), отец тычет раз-другой пером в волосы. Затем оп долго рассматривает перо на свет.

О, я тоже любил смотреть на перо! Как оно называлось? Кажется, восемьдесят третий номер. Балерина, а не перо! В середине пера была прорезь в виде крестика: по бокам — тоже прорези, волнистые, точно Лиины локоны после завивки. Перо — барышня, прекрасная и недосягаемая, о которой можно молча мечтать, любуясь на отдалении.

Пока отеп рассматривает перо, у меня сердце уходит в пятки. На днях я тоже придвигал лавку под образ божьей матери; рискуя сломать себе шею, быть выпоротым отцом, я на цыпочках все же дотянулся до заветного пера. То, что я не воспользовался и пузырьком чернил, ничего общего не имеет с благоразумием. Я знал, что пробку пузырька не удалось вытащить даже матери, когда чернила ей понадобились для врачебной цели. Как ни чертыхалась и на пробку, и на отца, от затеи ей пришлось отказаться. И я вынужден был довольствоваться одним лишь быстрым-быстрым письмом — насухую, поверх крышки стола. Я был наслышан — об этом говорили мужики и бабы (и я, конечно, разделял их мнение) — чем быстрее пишет человек и чем мельче его почерк, тем он грамотнее! Я очень хотел быть грамотным и решил проверить на столе свои возможности — в мелкописи и в скорописи.

Слава богу, пронесло! Перо не выдало меня. Отец придвигает к столу лавку и приступает к сочинению письма. Ручку отец держит легко и не без утонченности — не близко к перу, как подобает разве что сопливым и неуверенным в себе школярам, а чуть ли не за середину деревяшки, то и дело отводя подрагивающий мизинец с желтым ороговевшим ногтем. Надо полагать, так писал сам штабс–капитан Шаповалов, когда сочинял свои прекрасные вирши!

Как на важном богослужении, женщины—мать и рябая баба–просительница, с благоговейным умилением на лицах, стоят у порога, возложив руки на грудь. В их языческой неподвижности — сознание полного собственного ничтожества: они то вздыхают, то молча и кротко переглядываются: «Каков Карпуша!.. Пишет!..»

А Карпуша не хочет довольствоваться ролью простого писца, пишущего под диктовку. Он стремится возвыситься до творца. Из корявых слов косноязычной бабы о том, что рожь обмолочена, что свинья еще не опоросилась, что в этом году плохо с сеном — он стремится создать художественную новеллу, наполненную благоухания и задушевной прелести; в будничный факт крестин явившегося на свет внука этой бабы он хочет вдохнуть возвышенную образность и расцветить его, как яркий майский луг.

Отец долго смотрит на божью матерь, беззвучно шевелит губами — то ли шепчет что-то, то ли молит ее о даре поэта (а может, хотя бы о ее снисхождении к его немужицкому занятию).

Безразличная ко всему божья матерь с потемневшей доски без рамки, оклада и стекла, не помогает отцу, и он опять вспоминает о стоящей у порога бабе: «Ну, дальше, дальше чего?»

Но вот отцом уловлен какой-то высший звук, начинается служенье — все разгонистее бежит перо по бумаге. «Помолчи! Не мешай! Разболталась, как крупорушка!» — бросает он бабе, и та оробело умолкает. Мать растроганным взглядом успокаивает ее: дескать, теперь — не тревожься. Карпуша все знает, все, как нужно, напишет, и от себя добавит!

Поделиться с друзьями: