Над обрывом
Шрифт:
— Так что ж такое? Вы же живете… Ну, вы ведь все равно, что муж и жена.
— Мы даже не обвенчаны, — ответил я.
— Не все ли равно, законный или гражданский брак?
— О, далеко не все равно, — со вздохом ответил я.
— Как не все равно? Если вы любите друг друга?.. Ведь ей же скучно быть всегда одной?
— Что ж делать? Я не могу ее ввести в круг своих знакомых и родных… по крайней мере, здесь…
— Да отчего же вы не хотите знакомить с ней тех, кто сам хотел бы познакомиться с ней? Она ведь молодая, мы могли бы сойтись…
— Ей самой неловко будет с вами…
— Это отчего?
Я смутился еще более, не зная, что сказать.
— Она же будет чувствовать неравенство с вами… неловкость… она человек других понятий, — ответил я.
Она как будто удивилась.
— Так разве она так и проживет всю жизнь… одна? — спросила она в недоумении.
— Нет… потом… Я разовью ее… приучу…
Я совсем растерялся. Я так мало заботился об этом покуда!
— Так вы ее учите? Занимаетесь с нею? Чем?
— Всем понемногу, — солгал я, стыдясь признаться, что я почти не занимаюсь с Полей,
— Я думаю, вам это очень приятно. Должно быть весело следить, как поднимается, развивается любимый человек. Она, должно быть, вас очень, очень любит?
— О, да, — воскликнул я. — Это добрая, преданная душа!
Она вздохнула.
— И вы, недобрый, не хотите меня свести с нею!.. Ну, право же, я полюбила бы ее, как сестру… Ведь дружна же я с моей Марфушей, а та и совсем примитивный человек… Такие, право, лучше, цельнее нас…
Я поспешил переменить разговор. Но он глубоко запал мне в душу. В самом деле, на что я надеюсь в будущем относительно Поли? Не может же она остаться вечно такой неразвитою, нельзя же вечно прятать ее от людей, стыдясь за ее невежество? Или я точно смотрю на нее только как на любовницу, от которой, когда она наскучит, можно уйти, жениться на другой? Нет, нет, я должен употребить все усилия, чтобы развить ее, поднять до себя, сделать достойной занять в моем доме место жены и хозяйки, за которую я не краснел бы ни перед кем…»
«7 августа. У дяди праздновали день рождения Любы. Народа набралось много, обед был очень оживленный. Как обыкновенно бывает на больших собраниях, мелкие сплетни и будничные дрязги передавались только шепотом, один на один, общий же разговор шел о всяких злобах дня, об общественных вопросах. Как послушаешь всех этих людей — любого делай министром, сажай в парламент. И научились даже воспламеняться и страшные слова пускать в ход. Марья Николаевна и Павлик, сидевшие подле меня, шепотом знакомили меня, между тем, с биографиями ораторов: тот вор, другой мошенник, третий шулер, четвертый — бит, хотя в точности никто не может сказать, за что его били и когда: тогда ли, когда он соблазнил чужую жену, чтобы обобрать ее, или тогда, когда он пустил по миру опекаемых им сирот, или тогда, когда он просто в пьяном виде произвел дебош в клубе. Я заметил Павлику:
— И охота всех этих негодяев принимать!
— А где же найти здесь лучших? — спросил он. — Вон, Слытковы безукоризненно…
— Глупы, — докончил я с улыбкой.
— И честности высокой, — досказал Павлик… И точно, где же взять этих честных людей?..
Чем больше я присматриваюсь к людям, тем сильнее убеждаюсь в том, что наше время — время двойственности по преимуществу, время крупных умов и мелких душонок, оглушительных фраз и беззвучных обделываний делишек „под шумок“, когда невольно удивляешься, узнав, что тот или другой современный „гений“ не только не крадет носовых платков и не подсматривает в чужие карты, но даже не берет крупных взяток и не разворовывает общественных сумм. Теперь большинство — моралисты в одну сторону, а в другую кандидаты, если не на скамью подсудимых в окружном суде, то, во всяком случае, в участок для отеческого реприманда и вытрезвления. Научившись громить чужие пороки, мы считаем себя освобожденными от обязанности следить за своею собственною нравственностью. В этом, быть может, главное зло нашей эпохи всяких прелюбодеев мысли на кафедрах суда, школы, университетов, церкви, литературы… Пророки и апостолы нашего времени, эти друзья меньшей братьи ездят на рысаках, пьют шампанское, бросают горсти золота на женщин легкого поведения, и бедняк, после встречи с ними, так и остается при том убеждении, что он встретился, по крайней мере, с губернатором, если не с самим министром. Говоря о меньшем брате, они научились уже колотить себя в грудь не хуже любой парижской актрисы с бульварного театра, играющей в мелодраме жертву; встретившись с этим меньшим братом лицом к лицу, они прежде всего зажмут свой нос надушенным платком, чтобы не слышать запаха трудового пота и нищенских онуч. Проповедники воды, пьющие вино сами, гнездятся всюду! Это вера без дел, а такая вера всегда мертва. Говоря это, я, конечно, имею в виду только интеллигенцию в широком смысле слова, а не тех, кто ест хлеб с мякиной, пухнет от голода и покорно ложится под розги, сознавая, что и точно на нем есть еще недоимки. Эти мысли все чаще и чаще приходят мне в голову. Я с каждым днем сознаю все яснее, что это именно та дорожка, на которой легче всего споткнуться. Трапписты повторяют при встрече друг с другом: memento mori — помни о смерти; мы должны бы повторять при встрече друг с другом: medice, cura te ipsum — врач, исцелися сам! Для нас это тем нужнее, что у нас нет почти никакого контроля, что нигде не развита так сильно подлая терпимость, как у нас. У нас все еще человека бранят, а „всюду принимают“. Вот почему мы и не боимся стоять „в поганой луже“… По поводу этого мне вспомнился один случай. Я сидел в концерте. В одном из антрактов к моей матери и дяде Жаку подошел тучный и обрюзгший, небрежно одетый барин.
— А я только что из суда, сейчас кончилось колеминское дело, — сказал он дяде Жаку, пожимая ему руку. — Вообразите, Колемин почти сух вышел из дела. Это просто возмутительно.
По лицу дяди Жака скользнула странная усмешка.
— Чтобы другим повадно было, — ответил он.
Когда старик отошел, моя мать спросила у дяди:
— Кто это?
— Разве ты не знаешь?
И дядя Жак назвал одну из громких фамилий…
— Содержатель игорного дома и рулетки, — пояснил он. — У него, наверное, и теперь идет игра. Ловкий шулер…»
«10 августа. Я дал себе слово во что бы то ни стало заниматься с Полей. Это необходимо; в противном случае между нами откроется целая пропасть, и ее уже нечем будет заполнить. К несчастию, два-три урока показали мне, как трудно
мне будет исполнить взятую на себя задачу. Вот хоть бы сегодня, я долго занимался с нею, а дело все же не шло на лад. Нельзя сказать, чтобы она была тупа. Нет, но она не умеет сосредоточиться на том, что учит, смотрит рассеянно, думает о другом. Ей просто все это кажется ненужным. Сегодня она, наконец, устала и, со вздохом отложив книгу, заметила:— Нет, уж мне не быть такой ученой, как Марья Николаевна.
— Почему именно такой, как она? — с улыбкой сказал я. — Ты ее вовсе не знаешь. Может быть, она еще меньше тебя знает.
— Нет, уж не говорили бы вы с ней тогда по целым часам, — тихо сказала она.
Я уловил в ее тоне глубокую грусть.
— Поля, уж ты не ревнуешь ли? — спросил я.
Она испугалась.
— Нет, нет, голубчик, разве я смею? Я рада, что вам хоть с кем-нибудь весело!.. Что за веселье со мною! И так связала вас… а теперь еще это проклятое положение.
— Поля! — воскликнул я с упреком. — Можно ли это говорить? Ты должна радоваться! Ты будешь матерью, у тебя будет о ком заботиться, кто будет тебя любить…
Она заплакала.
— Сама я не знаю, что говорю! — всхлипывая, проговорила она. — Все кажется, что вы перестанете меня любить… Что вам в больной-то!..
Я стал уговаривать ее, утешать. Но на сердце у меня было тяжело. Неужели и рождение ребенка не превратит ее в мать, а оставит по-прежнему только моей любовницей?..»
«12 августа. Сегодня день смерти моего отца. Давно совершилась эта страшная для меня утрата, а я по-прежнему живо помню все мелкие подробности, сопровождавшие ее. В моих ушах и теперь еще звучат слова отца: „Будь честным… сыном честного солдата…“ Потом, когда я бегал в залу посмотреть на мертвого отца, поплакать у его гроба, меня поразил другой образ — образ священника-мужика с руками, отдающими запахом навоза, с речью, напоминающей ругань на базарной площади. После долгой разлуки, я увидал снова этого человека, и, признаюсь, что-то вроде страха перед ним пробудилось во мне, как в детстве. Я почувствовал, что я перед ним мальчик… Я пошел к отцу Ивану попросить его отслужить панихиду по моем отце. Странная это личность. С первого раза трудно признать в нем служителя алтаря. Это скорее мужик-труженик, затянувшийся в непосильном труде, питающийся черствым хлебом с мякиной. Сухое, морщинистое лицо его, кажется, сделано из выдубленной кожи; огромные жиловатые руки, с распухшими в суставах и искривленными на работе пальцами, грубы и мозолисты; его густые волосы на голове и бороде трех цветов: к темным волосам примешивается сильная седина, а концы этих волос какие-то бурые, точно выгоревшие на солнце; ввалившиеся глаза смотрят мрачно и не обещают ни любви, ни прощения. Страшная, тяжелая жизнь, прошедшая с детства до старости в деревне, с небольшим перерывом безотрадного пребывания в училище, наложила свою печать на этого человека, вечно обремененного семьей, выжившей из ума матерью, калекой-братом, целой оравой детей, оставшихся рано без матери. Вращаясь среди мужиков, работая неустанно в поле и в огороде, старик сам омужичился… Его боятся все, как фанатика, всегда готового громить людские пороки, и притом громить на том языке, на котором говорят его слушатели. Его проповеди и увещания являются рядом угроз, и, увещевая своих духовных детей с сжатыми кулаками, стуча с угрозой этими кулаками по аналою, он называет этих духовных детей разбойниками, пропойцами, иудами, готовыми продать родного брата. С его исповеди уходят, как люди уходят из бани, в поту, красные, усталые. „Упарил“, говорят они, почесываясь и кряхтя. Он громит не одних мирян, но и духовенство, надевшее шелковые рясы, пустившееся в кулачество. Все знают, что сам он безупречен, что он аскет, хотя он и берет за исполнение своих обязанностей все, что следует, ругая при этом дающих, говоря, что они в кабак целовальнику всегда охотнее дадут, чем на церковь и попу. В народе носятся слухи, что он обладает духом прозорливости и знает, что творится в душе людей. Для этого убеждения есть основательные причины, так как отец Иван в каждой человеческой душе видит непочатый угол всяких низких страстей, корыстных расчетов, гнусных пороков, разнузданных желаний, и почти никогда не ошибается: из двадцати приписанных им тому или другому человеку пороков и грехов, два или три греха и порока заставляют бледнеть или краснеть человека. Уходя от отца Ивана, такой человек убежден, что отец Иван по особому „богодухновению“ прозрел в нем вора, пропойцу или блудодея. Об этом составились целые легенды, как отец Иван уличил Сидора или Трофима на исповеди в грабеже — уличил и „такими глазищами взглянул, что Сидор или Трофим так и рухнулись ему в ноги“. Он отчитывает кликуш и изгоняет бесов.
Меня отец Иван встретил далеко не приветливо.
— Поздно, поздно отца-то вспомнил! — сказал он мне сурово. — Видно, мертвые-то подождут, сперва с живыми похороводиться нужно…
— Я был уже у отца на могиле не раз, — ответил я.
— Так рубля, что ли, жаль было панихиду-то отслужить? — проворчал он.
Потом, сурово взглянув на меня, заметил:
— Тоже и не похвалил бы отец-то за то, как живешь! Вы, бары, пример должны подавать народу, а не так жить, что самим на свет стыдно смотреть… Губители вы, душами-то христианскими, как бабками играете: сшиб одну — хорошо, сшиб пяток — еще лучше… Душегубцы!..
Я молчал и торопился дойти до могилы отца, чтобы скорее началась панихида. Я чувствовал, что если я заговорю с отцом Иваном, то ни он не поймет меня, ни я не пойму его. Его брань можно было только слушать, признавая ее вполне заслуженною, или самому браниться с ним, не признавая вовсе ни его самого, ни его воззрений. Это фанатик, с которым нельзя спорить, совещаться. Отслужив панихиду и увидав на моих глазах слезы, он проговорил:
— Да, вот и кайся, кайся! Да грех-то свой загладь. Слезы-то — вода; греха ими не загладишь. Что, поди, ребенка скоро приживешь со своей любовницей? Что ж, так он и будет незаконным…