Нагота
Шрифт:
Матери своей я не помню. Меня за ручку ведет отец. Летний погожий день, сквозь щели забора вижу солнце, оно слепит глаза. Отчетливо вижу отцовское лицо, крупное, грубоватое, будто топором тесанное из старой колоды, слегка тронутой древоточцем. Отчетливо чувствую запах отцовской щеки, когда прижимаюсь к ней носом.
Отец давно умер, его лицо теперь ношу я. У меня отцовский лоб, отцовский нос, у меня запах его кожи. Индусы верят в то, что души людей после смерти вселяются в собак, кузнечиков, кошек. Я верую в то, что душа человека после смерти живет в его детях.
Нет у меня сына, кому бы я смог передать свое лицо и запах своей кожи. Цепь разорвана. Может, потому и
Операцию Ливии делали два часа. Потом я вошел к доктору. Хирург сидел на диване в белой сорочке, в белых брюках, похожий на уставшего пекаря после выпечки булочек. Пил кофе, покуривал.
— Все в порядке? — спросил я.
— Полагаю, что да, — отозвался доктор, поглядывая на меня со странной улыбкой. — Ведь у вас уже взрослая дочь...
До чего же громко могут тикать такие вот часики. Под подушку их, что ли, положить? А может, самому под подушку засунуть голову? Страус в пижаме. Давай шевели мозгами — твой ход. Или спи.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда он утверждал, что знает наперед, чем будет занят через неделю и месяц в такой-то час, с какими людьми увидится, о чем станет с ними говорить, — это, разумеется, было несколько преувеличено. Много ли он знал о зигзагах даже предстоящего дня?
На работу Турлав, как правило, являлся на полчаса раньше. Он любил войти первым в тихую, проветренную комнату, не спеша подсесть к столу и в одиночестве подумать — в мыслях и на бумаге, — что предстоит сделать за день. Эти полчаса обычно бывали самыми плодотворными, хотя задания для каждой группы он обдумывал и распределял еще накануне вечером, перед тем как лечь спать, иногда утром, за завтраком или по пути на завод. Голова особенно хорошо работала, пока он принимал душ.
В проходной, у первой вертушки, стояла Алма. Темно-синяя шинель, кобура револьвера на поясе, платок из собачьей шерсти на голове; у Алмы болели уши, что ж, понятно, всегда на сквозняке, между двух дверей,
— Привет, Алма. Как дела?
— Да вот опять Язеп.
— Туда или обратно?
— Обратно.
— Вдвоем?
— Хуже. На сей раз втроем.
Язеп был ее единственным сыном. То уезжал он счастья искать к ненцам на Север, то на Дальний Восток, то в солнечный Ташкент. Однако нигде не задерживался долго, возвращался в Ригу к матери, и всегда с новой женой, от которой норовил поскорей избавиться, чтобы опять куда-нибудь улететь вольной птицей. Таким манером Алма обрела двух квартиранток, носивших ту же фамилию, что и она.
— Поздравляю.
— Спасибо. Хватит с меня.
Стоять на проходе не принято. Людской поток прибывал, в цехах шла пересменка.
Возле «Лучших людей» Турлав повстречался с Фредисом. По утрам в этой части двора Фредиса можно было встретить почти наверняка; в зависимости от сезона он поливал цветы или снег сгребал. Все разговоры с Фредисом рано или поздно сводились к спорту. В молодости Фредис занимался классической борьбой, в 1936 году ценой огромных усилий ему удалось пробиться на олимпиаду в Берлин, но там, по собственным его словам, «от больших душевных волнений», его свалил понос, и так он ослабел, что даже шнурки на башмаках не способен был завязать самостоятельно. По части спорта Фредис был ходячим справочным бюро. «Как ЦСКА вчера сыграл с Грузией?» — еще издали кричали ему проходившие. «Это правда, что Лусис сломал себе большой палец?» «Что-то Пеле в этом сезоне не слышно?» Фредис знал решительно все. Был он веселый, улыбчивый, вставные челюсти
так и поблескивали.И теперь он там хлопотал, старый атлет, «наш олимпиец», располневший, сутулый, одеревенелый, в вязаной шапочке с помпоном, с множеством значков на желтой нейлоновой стеганке; все, кто куда-нибудь ездил или участвовал в состязаниях, считали своим долгом привезти Фредису эти маленькие сувениры.
— Здорово, Фредис! Что там слышно насчет игр с канадскими профессионалами?
Однако на этот раз Фредис оперся на грабли и отвел глаза.
— Только что увезли.
— Кого увезли?
— Жаниса Бариня.
— Куда увезли?
— В морг.
Фредис швырнул грабли в пожухлую траву так, что песок брызнул.
— Послушай, Фредис, ты случайно не того? (Общепринятый жест — щелчок в подбородок.)
— А надо бы.
— В чем дело?
— Не стало человека. Ночью в шахту лифта провалился. Какая-то там пружина подвела. Открыл дверцу, шагнул. А лифт стоял тремя этажами ниже.
— Как же так!
— Я вот только думаю, такая смерть, она, должно быть, легкая. Жанис, поди, и не смекнул, что происходит.
— Еще бы. Отличная смерть!
К чему он это выпалил с такой злобой, с таким сарказмом, как будто во всем виноват был Фредис? Конечно, сорвать злость на Фредисе было верхом идиотизма, он совсем не собирался этого делать. Просто напор был слишком велик, и злость прорвалась наружу.
Бариню было уже за семьдесят. Дай бог каждому столько прожить. (И не стало его лишь потому, что «какая-то пружина в лифте подвела». Слабое утешение.) Баринь держался молодцом. Дважды его с оркестром, цветами и прочувствованными речами провожали на пенсию, и каждый раз он ухитрялся потихоньку вернуться обратно.
Долгое время они друг друга недолюбливали. Турлава тогда назначили начальником цеха. (1952 год. Он хорошо помнил одну из своих фотографий тех времен: худое, чем-то на колун похожее лицо, тонкая, длинная шея; из перелицованного костюма пошитая куртка, болтающиеся штанины, из-под кофты торчит воротник рубашки; волосы совсем светлые, посередке разделились надвое, свесились на уши.) Как все молодые выдвиженцы, он был необычайно самоуверен, немного витал в облаках, считал себя и свои действия непогрешимыми, свято верил, что грань между старым и новым проводит не кто-нибудь, а его персона. Сами по себе эти качества, возможно, были не так уж дурны, но при отсутствии опыта и практики приводили к неожиданным конфликтам, насмешкам, ухмылкам, а это больно задевало самолюбие молодого инженера. Повсюду мерещились подвохи его авторитету и достоинству.
Жанис Баринь был типичным представителем старорежимной рабочей верхушки. Знаток своего дела, к тому же и кичившийся своим уменьем, капризный и требовательный, он привык хорошо зарабатывать и свысока поглядывал на менее способных. В послевоенные годы, вовлеченный в поток перестройки промышленности, он себя почувствовал ущемленным и обиженным. Турлав в представлении Бариня олицетворял собой не только новую власть, но был еще и разрушителем старого заводского уклада.
Турлаву, в свою очередь, Жанис Баринь не нравился потому, что в его присутствии он ощущал что-то похожее на страх или неловкость. (Конечно же прав я, но поди попробуй докажи!) Баринь не оспаривал указаний Турлава, однако губы у него всегда были поджаты в странной ухмылке. Старые электронщики говорили: на таких, как Баринь, заводская слава держится. А Турлав в ту пору считал, что как социальное явление и производительный фактор рабочие вроде Бариня принадлежали прошлому, в широко автоматизированном массовом производстве их неоспоримое мастерство почти не находило себе применения.