Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наказание без преступления
Шрифт:

Нет, не репрессии способствуют выращиванию пшеницы на крестьянских полях, а хозяйское отношение к земле, вековая привязанность к труду землепашца, весь уклад крестьянской жизни. В этом мы убедились в год великого перелома, в годы сплошной коллективизации с ее многочисленными перегибами, так убедительно осужденными товарищем Сталиным в его знаменитой статье «Головокружение от успехов», которую надо было бы назвать более точно, более справедливо, скажем, так: «Головокружение от показушных успехов». Многому нас научили и насильственные хлебозаготовки, вызвавшие на Украине, Кубани, Дону, на средней и нижней Волге голод, унесший жизни миллионов хлеборобов. Насилие над народом никогда и никому не приносило добра, если оно даже пыталось добиться доброй цели. Насилие начинается там, где кончается единство людей, свобода, братство, работа над общим делом и где интеллект и здравый смысл исчерпали себя. Насилие тотальное, без разбора, насилие как политическая кампания — это бесчеловечность. В лагерях Ягоды мне это стало ясно как божий день.

В надежде уличить себя в неверном толковании передовой и доклада Сталина снова и снова перечитываю исторические документы и не могу отделаться от первого впечатления, что слова «репрессивные меры» несовместимы с главенствующим смыслом и духом сталинского выступления.

Тем

временем, пока я размышлял и читал газеты, заработали двигатели «Грузии» — признак того, что корабль готов отдать швартовы. В такую минуту невозможно оставаться в каюте. Хочется в последний раз взглянуть на берега Босфора. Вряд ли когда-нибудь жизнь преподнесет мне такой подарок — вдоволь полюбоваться дивным краем, вдохнуть теплый воздух южной ночи.

В Босфоре было лето, с берегов, казалось, доносился запах казанлыкских роз, благородного лавра и теплой земли, а в открытом море хлещут семь ветров, накатываются волны одна выше другой и мощнее, водяными брызгами насыщен воздух. Исчезли звезды, и тяжелые громады туч, набухшие влагой, нависли над бурными просторами моря. Русская поздняя осень в пределах Турции.

Не спит и мой спутник Бергер. Расхаживает, как и я, по нижней палубе, где тише, чем наверху, меньше болтает. Тоже, наверное, прощается с заграницей и мысленно готовится к встрече с Родиной, с Лубянкой.

Поравнявшись со мной, не остановился, бросил на ходу:

— Ну и погодка!

И, не ожидая ответа, проследовал дальше.

Интересно, какое сексотское донесение он сочинит обо мне. Интересно и страшно. Не оговорит ли, как оговорили горного инженера Пугача и председателя колхоза Алексея Харитоновича? Не предпримут ли и против меня репрессивные меры, узаконенные теперь самим Сталиным?

Еще в прошлом году слышал я, что арестован и сослан куда-то поэт Мандельштам, что удивительно своеобразный, талантливый прозаик Андрей Платонов самим Сталиным назван сволочью, что над Борисом Пильняком, написавшем повесть о непогашенной луне, занесен державный топор, что выслан за границу Евгений Замятин, автор вредного романа «Мы», что пьесы Булгакова «Дни Турбиных», «Бег», «Зойкина квартира», «Багровый остров» признаны идеологически вредными, с белогвардейским душком. Даже Шолохов со своим нашумевшим «Тихим Доном» пришелся не ко двору. Даже превосходные стихи Бориса Пастернака, Анны Ахматовой, Марины Цветаевой считаются несозвучными нашей эпохе, эпохе Сталина. Неправда это. Ведь Сталин писал и печатал на грузинском языке стихи.

Не писал, не пишу и не напишу в будущем ничего вредного для людей, не встречался за границей с чуждыми или подозрительными элементами, не совершил никаких противозаконных проступков, не поддерживал разговор Бергера, когда он хвастался знакомством с наркомом Ягодой и его секретарем Герсоном. Не проговорился, что не раз бывал на Лубянке, знаю все ее входы и выходы, видел зал, где заседают члены коллегии, не признался, что сам носил форму чекиста на строительстве канала Москва — Волга, не причастен никаким боком к контрабанде, ни в чем не виноват — и тем не менее боюсь, что в Одессе при досмотре корабля пограничники и таможенники придерутся, учинят обыск, допрос с пристрастием и передадут в органы, то есть в руки Ягоды.

Обошлось. Беспочвенные страхи. Сошел на берег даже без досмотра вещей, купленных в Стамбуле, Афинах, Египте, Палестине и еще где-то.

В тот же день покинул Одессу.

Москва встретила меня легким ноябрьским морозом и девственно чистым, белее белого, пушистым снегом. В столице я пробыл всего несколько дней. И поехал не на Урал, где мой дом, моя работа, моя судьба, а совершил еще одно путешествие. Соблазнился возможностью побывать в Донбассе, откуда я родом, где прошло мое детство, отрочество, юность, где я много бедствовал, часто голодал и холодал, терпел унижения и куда вернусь победителем. Союз писателей включил меня в творческую бригаду, в составе которой были почитаемые мною, прославленные писатели Исаак Бабель, Юрий Олеша и совсем молодой Ярослав Смеляков. Во время поездок по Донбассу, на встречах с начинающими донецкими писателями я глаз не сводил со своих кумиров, старался разгадать тайну их таланта, литературного мастерства, постичь характеры. Я был не такой, как они, и не желал быть похожим на них, хотел выявить себя в творчестве иначе. У меня был иной жизненный опыт, иное поле деятельности, иные социальные корни. И все же меня тянула к ним неодолимая сила. Я чувствовал их превосходство над собой и пытался понять его природу.

Общение с Бабелем, Олешей, Смеляковым стало для меня важной вехой жизни: я понял, почувствовал, что они уже настоящие писатели, что их таланты уже стали крупными величинами, а мой только-только прорезается и еще неизвестно, не суждено ли ему захиреть, если я не помогу ему всеми силами души, каждодневным, каждочасным трудом, поисками собственного места в жизни, в литературе.

Невеселой была моя «божественная беседа с самим собой» в Донбассе. Да и не могла быть иной в присутствии Бабеля, Олеши, Ярослава Смелякова.

Прочно установилась московская зима. Последние, декабрьские дни тридцать пятого года. По снегу, по морозцу отправился на Малую Никитскую. На этот раз не зря пришел.

Секретарь Горького Крючков Петр Петрович, раньше всегда любезный, встретил меня ледяным молчанием. Порылся в бумагах, угрюмо вручил мне письмо в незапечатанном, без адреса, конверте. Я тут же, подойдя к окну, стоя (сесть меня не догадались пригласить), прочитал послание Алексея Максимовича. Ужасно!.. Пригвоздил!.. Вот тебе и доброжелательный, сентиментальный, щедро ласковый крестный… Наверняка поверил оговору Ягоды.

Еще и еще перечитываю письмо. В нем ни единого слова о том, что произошло в лагере, но я уверен, что тайная суть дела в этом.

Вот что написал мне А. М. Горький. (Письмо без даты. Хранится в архиве Института мировой литературы имени А. М. Горького.)

«А. Авдеенко.

Работали Вы над рукописью все-таки мало и небрежно. Первая половина ее, страниц 150–170, требует, чтобы Вы еще раз прочитали рукопись и сократили ее, особенно в начале, где Вы рассказываете о рождении Недоли, о смерти его матери. Кстати, причина смерти не ясна, роженица умерла от кровоизлияния или оттого, что ей разбили голову? И как она отделила сына от пуповины? Вы очень часто пишете о том, о чем у Вас нет ясного представления, и это говорит о несерьезном отношении Вашем к делу. А несерьезное, поверхностное отношение Ваше к литературной работе объясняется тем, что Вам очень дешево далась известность. Вам следовало бы помнить, что рукопись «Я люблю» дважды читал и правил Вс. Иванов, да и я

читал, да вот и теперь прочитал «Судьбу» второй раз. Так что Вы въезжаете в литературу на чужих хребтах.

Я не сказал бы этого, если б видел, что Вы учитесь, но я этого не вижу. Изобразительные приемы Ваши не стали богаче, язык не стал ярче и точнее. Определения не продуманы, сравнения редко удачны, и вообще незаметно, чтоб Вы стремились писать с той четкостью и наглядностью, которая необходима Вам и является первым условием подлинного искусства.

Очень много слез в этой Вашей повести, выбросьте половину. Для Шаховского Вы оставили так мало места, что он оказался лишним. Сцена его агитации во время пожара станицы — мало вероятна благодаря той бедности красок, с которой Вы написали ее. Очень бедно написана и катастрофа: на стр. 281–85. И вообще повесть остается почти такой же неудачной, какой она была в первой редакции, когда Вы назвали ее «Столица». Теперь «Столица» превратилась в «Судьбу».

Значение понятия «судьба» Вам, должно быть, не очень ясно.

А Вам пора бы знать, что понятие «судьба» возникло из церковного «учения о предопределении», — о том, что жизнь каждого из нас заранее предопределена, — волею бога. Понятие это выражено в десятках таких пословиц и поговорок, как, например: «Судьба — нам судья», «Против судьбы не попрешь», «Жадна губа, да строга судьба» и т. д.

Судьба имеет и другое наименование — «доля». Вспомните песню:

«…доля бедняка

Тяжела ты, безотрадна.

Тяжела, горька».

Вспомните, что бедняк стал хозяином жизни, героем труда. Отсюда понятно, что в советском лексиконе слово «судьба» не должно иметь места. Магнитогорск создавался не по воле божией, а после постановления ЦК партии и по плану, созданному советскими инженерами.

Взяв материал, грандиозный по его социально-революционному значению, Вы поставили в центре его жизнь — «судьбу» — человека ничтожного, и весь смысл гигантского строительства сведен Вами к превращению землекопа в сталевара. При этом Вы тщательно отодвигали Вашего героя в сторону от всех катастроф, которые должны были до полусмерти напугать его и вышвырнуть из процесса строительства.

Если Вы возьмете на себя труд подумать о значении строительства во всем его объеме — Вам будет ясно, как ничтожна Ваша повесть и ничтожен ее главный герой — «Недоля», — неудачный кандидат в кулаки и мироеды».

Понадобилось немало времени, чтобы я более или менее пришел в себя после столь разгромного послания и написал ответ.

Воспроизвожу свое последнее письмо А. М. Горькому, копия которого любезно предоставлена мне работниками ИМЛИ.

«Алексей Максимович!

Я долго думал над Вашим письмом. Неужели его писала та нежная, теплая рука, лежавшая на моей груди всего год назад, рука отца, мудрого учителя, чуткого человека, сказавшего мне самые прекрасные на земле слова об искренности, о сердечном запале? Я эти слова жаждал носить в своем сердце целую жизнь. Я Вас возвеличил как человека. Вы, прежде всего как человек, заполнили мою душу. Сталкиваясь с тысячами людей, я мысленно им говорил: вы должны быть такими, как Он.

Вот почему мне тяжело было читать Ваше письмо. Я думал, что какое-нибудь невероятное раздражение, глубокое горе водили Вашим пером.

Да чего я только и не передумал.

Как бывает в несчастье, вспомнилось самое плохое, что было в моей жизни. Меня до крови избивали кулаками, исхлестывали мокрыми веревками, колотили жердями в спину, как в барабан. Ну тогда понятно, за что меня били. У лабазников я отщипнул от краюхи их счастья крошку счастья себе. А что я сейчас украл? Кровью своего сердца, горькими словами моих сестер и братьев, невыплаканными слезами моей матери я написал книжку «Я люблю».

Разве Вс. Иванов написал за меня хоть одну строчку? Разве следует бить меня за то, что Вс. Иванов, как член редколлегии альманаха «Год XVI», читал и правил рукопись?! Разве помощь и совет старших считаются воровством, паразитизмом, тунеядством? Конечно, нет. Зачем же написаны Вами жестокие слова — «Вы въезжаете в литературу на чужих хребтах».

Слова, слова какие подобраны!

Вы трижды повторяете с музыкальной последовательностью слово, которого не должно быть в социалистическом лексиконе: «ничтожного», «ничтожна», «ничтожен».

Максим Недоля ничтожен? Вы глубоко неправы. Таких людей, как он, миллионы. Их настоящую, человеческую судьбу сделала и делает Советская власть. Да и Вы совсем недавно были такого же мнения. Даже больше того: этот «ничтожный герой» Вами мне подсказан, Вы о нем писали в одной из Ваших программных статей несколько лет назад как о прекрасном человеческом материале для писателя. Я хорошо помню весну 35 года, когда я Вам рассказывал о нем, «ничтожном герое». Вы восторгались. Вы, улыбаясь, ласково смотрели на меня. Вы благословили меня продолжать писать роман и в письме к секретарю магнитогорского горкома партии Вы писали, что роман будет иметь «серьезнейшее культурно-революционное значение».

А теперь Максим Недоля ничтожество. Как быстро Вы обесцениваете людей. Мне больно за Недолю как за человека, больно и за себя, за свое человеческое достоинство, попираемое Вами. И мой герой Недоля, и я, мы много раз слышали от людей горькие слова о своем ничтожестве. Слова эти покривили нам душу. Зачем же ее кривить и дальше?!

Алексей Максимович! От Вашего письма я страдаю как человек. Будь Ваши слова о рукописи трижды ругательнее и действительно трижды справедливее, я смолчал бы и стал писать только лучше. Но, Алексей Максимович, я как человек не могу молчать. Горечью, обидой и за себя, и за Максима Недолю, ставшего человеком, переполнено мое сердце.

Вы, Алексей Максимович Горький, пятьдесят лет мечтающий о Человеке, должны понять, как тяжело на сердце, когда у вас отнимают право не только называться человеком, но и мечту стать человеком отнимают.

Ни права, ни мечты не вырвать у нас, Алексей Максимович. Зубами буду защищать это свое существо. Максим Недоля тоже человек. Да еще какой! Сравните биографию Стаханова и Максима. Много у них есть общего. Скажите живому Недоле, что он ничтожество, — зубами он вырвет у Вас признание, что он человек.

Горько мне, Алексей Максимович, не мне бы Вам писать о Человеке, о достоинстве человеческом.

Москва, 6 января 1936 года».

Алексей Максимович не предал в свое время огласке эти письма, что ему легко было сделать. Видимо, вспомнил, как обстояло дело в действительности.

Повесть «Я люблю» была опубликована в альманахе «Год XVI» не потому, что я влез на хребет Горькому и Всеволоду Иванову, а потому, что работники альманаха во главе с Леопольдом Авербахом сами раздобыли в Кабинете рабочего автора мою, уже подготовленную к печати рукопись. К Всеволоду Вячеславовичу Иванову рукопись была переправлена не мною, а редколлегией альманаха «Год XVI» с целью ее сокращения ввиду того, что она «не влезала» в уже сверстанный номер.

Поделиться с друзьями: