Наливайко
Шрифт:
— Держать за ноги бунтаря! — истерично крикнул Жолкевский, а сам не мог оторваться от стены. — Пан сотник! Прикажите пану… Кутшебскому вырвать у этого украинского окота язык и… отослать пани графине Замойской.
— Врешь, палач лях, языка нашего… не вырвешь! А душу твою подлую мы возьмем, обожди…
Снова плеснули ему в лицо ледяной водой, на грудь село несколько жолнеров, хотя Наливайко уже не, мог подняться. В открытые двери слышно было, как опешил палач, спускаясь с клещами. Жолкевский оглянулся и, мерзко скривившись, пошел ему навстречу.
Но Кутшебского нагнал ротмистр королевского
— Шпоры! Бело-копытный конь! О-о!.. — простонал Наливайко, напрягая последние нечеловеческие силы, чтобы подняться.
А ротмистр спешил туда, где при свете двух факелов, словно пьяный от мести, стоял Жолкевский. На запененных его губах застыла безумная улыбка. Ротмистр заговорил:
— Имею передать вельможному пану гетману приказ канцлера короны, коронного гетмана войск Речи Посполитой Польской: арестанта, бунтаря украинского, которого сейм присудил к четвертованию, немедленно отправить в краковский кармелитский монастырь. Сейм же уведомить, что приговор приведен в исполнение…
Жолкевский захохотал, хватаясь за острые камни стен па лестнице. Хохоча, крикнул палачу:
— Пан Кутшебский! Делайте, как я приказал. Здесь я — сенат, и сейм, и господь бог! А потом… четвертуйте. Язык хлопа отдать мне!..
Перед рассветом карета Жолкевского остановилась у тех же ворот, где ночью вышла Барбара. Станислав Жолкевский застал ее все еще одетой и бледной от бессонницы и мук. Глаза пытливо уставила в Жолкевского. Но еще не родился в Польше человек, который сумел бы разгадать лицо польного гетмана. В руках он держал завернутый в шелковый платок сверточек.
Вот, пани, доказательство, что… ее казак свободен. Я приказал вырвать ему язык.
— Что?!
Жолкевский подхватил графиню…
18
Текли годы, умирали люди, без следа исчезали их имена, как исчезает лист, сорвавшийся с ветки и унесенный вихрем в безграничный простор. Но уже десять лет спустя зазвучало в народной думе имя Наливайко:
Ой, у нашій, славній, Україні бували престрашна, бездольна голодна.
Ні хто нас, українців, не рятував,
Ні хто молитвов богові за нас не склав.
А хто незгоди ті і злигоди людьскі знав,
Да славного Наливайка доріженьку слав.
Із-за гори-гори хмара виступае.
То пан лях жовнірів на Україну направляє…
Под высоким курганом над Тясмином в Чигирине сидели два слепых кобзаря и пели эту думу. Паренек-подросток сидел рядом, задумчиво глядел на Тясмин, равнодушный ко всему, что делалось вокруг. Песня-дума вызывала в его воображении бурные события былых лет на Украине. Вот и сам он на разгоряченном казацком коне рубит, рубит ненавистных панов ляхов, освобождая от них родную землю, как мать его освобождала грядку лука от заглушающего сорного бурьяна.
— Гляди-ка, это ты, Иван, тумаков мне под ребра даешь? Сонный ты, что ли?
— Нет, батька, это я так…
Кобзарей окружали чигиринцы: Сначала собиралась молодежь, потом женщины стали приносить оладьи и пирожки. За ними приходили мужчины и клали в чашу слепых медные деньги. Под курганом росла толпа, а над
ней разносилась дума про славу и смерть героя-казака Украины Северина Наливайко.К толпе чигиринцев подъехали верхом польский полковник с жолнерами, которые прибыли сюда несколько дней назад. По Чигирину пошли слухи, что пан полковник направляется с важными поручениями от короны польской для сооружения новой крепости на Днепре.
Подросток Иван увидел польского полковника и шепнул на ухо отцу:
— Полковник — лях подъезжает с жолнерами.
— Скажи деду Нечипору, — также шепотом ответил Карпо Богун.
И грохнули «Метелицу»:
–
Ой, дівчино, дівчинонько, яка ти сподобил:
Оченята — як горщата, голова — як довбня…
А в нашої Олени заушниці зелені
То по штири, то по п’ять заушниць брязкотять…
Ой, там на яру роздавали дару.
Усім хлопцям по дівчині, мені бабцю стару.
Я на бабу ніц не трачу, продам бабу, куплю клячу:
Кляча здохне — шкуру злуплю та за шкуру дівку куплю…
Полковник важно подошел к кобзарям, оглянул чигиринцев, которые собрались было пуститься в пляс, но теперь расступились перед полковником.
Полковник заговорил, и молодой кобзарь встрепенулся, даже струны замерли на какой-то миг. Едва потом нагнал старшего товарища, который ожесточенно приговаривал вытребеньки.
— Вы недавно другую песню спивалы, паны кобзари.
— Какую, пан любезный? Показалось, верно. Пели мы только эти самые. От них веселее народу, спорее работается.
Не дивуйтеся, дівчата, що я такий вдався…
Мого батька повісили, а я одірвався…
Полковник кинул в деревянную чашку золотой, и он зазвенел на медяках полноценным звуком благородного металла. Старший кобзарь, не останавливаясь продолжал играть и припевать, а отец Ивана притих… Потом толкнул рукой деда Нечипора, и тот умолк.
— Узнаю щедрость панскую, дай бог здоровья: вашей мощи, вельможный пан шляхтич. Позвольте ручку вашу золотую облобызать за щедрый дар нам беспомощным слепцам.
Полковник уже собирался выйти из толпы, на кого-то прикрикнул, чтоб на дороге ему не стоял. Но заговорило мелкое честолюбие — мимоходом протянул руку слепому кобзарю, если зрячие не оказывают ему такого уважения.
Кобзарь взял руку, прижал ее к губам и на миг припал благодарным поцелуем.
Но миг тот был страшен. Словно хищный зверь кобзарь вскочил и обеими руками, точно рассчитанным жестом вцепился полковнику в горло.
— Это он, Иван… Это он, батька Нечипор… Змея польская Остап Заблуда…
И упал вместе с полковником Заблудовским. Пока сквозь толпу пробились жолнеры, пока оттащили слепого, полковник уже посинел, и через раскрытые будто для его обычной деланной улыбки губы высунулся мертвый язык.
— Ну, теперь все… Нашел я тебя все-таки, подлец… Иван, сын! Расти на беду панам. А вырастешь— выкопай саблю Наливайко в Гусятине под грушей, чтоб узнали паны руку Наливайко в руке Ивана Богуна…
Слепого Карпо Богуна вязали на земле. Нагайками разгоняли чигиринцев, искали второго кобзаря и их поводыря. Но ни старого сечевика полковника Нечипора, ни Ивана Богуна уже не нашли под горою. Только посинелый труп Стаха Заблудовского неуклюже валялся в пыли.