Нам целый мир чужбина
Шрифт:
“Да! Уверен!” – и, кажется, даже начинал наезжать на этого тонкогубика через стол. Все же внаглую зарезать меня он не решился – повел к председателю комиссии. Начальник – могучий мрачный мужик, прямо Волк Ларсен – начал гвоздить меня крупнокалиберной артиллерией; я от обиды почти ничего уже не соображал (прямо бой с Черноусом), но на автоматике отбивал правильно, и в конце концов Волк Ларсен, отводя глаза от двух предшествующих пятерок, выставил мне “хор”.
Сейчас-то я вполне автоматически делю людей на евреев и неевреев: я никому не подсуживаю, а в сфере духа, пожалуй, болею даже за неевреев (евреи уже достаточно набрали здесь очков, да и вообще всякое профессиональное разделение, совпадающее с разделением национальным, более всего опасно именно для меньшинств) – только с евреями мне проще: по крайней мере не услышишь антисемитской пакости (пакостью я называю исключительно ложь, стремление объявить недоказанное доказанным). Но в ту пору я квалифицировал лишь носы на интеллигентные
Славки был даже чересчур интеллигентный, но слишком уж мясистый и скругленный. А из еврейских фамилий на “ич” известен мне был один-единственный легендарный Рабинович. Поэтому, когда Славка на промозглой трамвайной остановке у Двенадцатой линии вдруг почти сердито поделился: “Я считаю, нашему поколению не на что обижаться”, – я сначала ничего не понял: разумеется, не на что… только какому это “нашему”? “Вот отец мой – он в пятьдесят третьем чуть не год просидел без работы… Спасибо еще, не посадили”, – лишь тут для меня что-то забрезжило, хотя от всяких роковых еврейских дат дома меня всячески оберегали, дабы не ссорить со средой (тем самым обезоруживая меня перед нею).
И я почувствовал между нами некое единство – единство соучастников, хотя до этого наши отношения были скорее напряженными, – тем более что нас тянуло друг к другу как тайных почитателей невидимого, но общего божества, почему мы и не могли просто игнорировать друг друга (самая ярая вражда настаивается именно в замкнутых сектах). Неделю назад наш курс зачем-то бросили прочесывать ночное Смоленское кладбище – загонять каких-то бандитов не то маньяков. Когда нас выстроили у еще неизвестной мне черной Смоленки (окружающие трущобы были упоительны), милицейский майор, светя себе фонариком, начал с усилием выкликать по неразборчивому списку: “Авдеев!” – “Я!” – шутовски взвизгнул какой-то весельчак. “Антипенко!” – “Я!” – тот же голос заводной куклы. “Хорошо, правда?” – совершенно по-детски обрадовался Славка. Но постепенно зубоскальство иссякло, и наш вундеркинд-одногруппник Петров, – редчайший феномен – интеллигентная курносость, – тяжело вздохнул: “Я, пожалуй, начну все выводить из леммы Бореля…” – “Это как?” – заинтересовался Славка, а мне почему-то не верилось, что это дело стоящее. Славка серьезно вглядывался в Петровские царапины по бурой штукатурке, что-то переспрашивал, и я – от скуки и отверженности – поднял кривую палку и начал играть ею в лапту крошевом асфальта. Славка склонился ко мне, как к глухому, и только что не по складам растолковал: “Это у вас в деревне можно так делать. А в Ленинграде нельзя”. Я подумал и сообщил ему: “Ты дурак”. – “Я дурак? – Он как будто не поверил, но все-таки расстроился: – Ну ладно, ну хорошо, ну пускай…” Уважение к истине никому из нас не позволяло на слово ответить делом, на суждение ударом. Это нас и сгубило: мы уважали наших врагов. Но ведь стать взрослым и означает признать реальность и смириться с ее властью… Славка даже в диссидентскую пору восставал исключительно против неписаных, то есть реальных, прав партийных вождей: “Пусть напишут, что мы не имеем права!”
Может быть, именно поэтому с Синько Славка показал себя чуть ли не размазней – не чувствовал за собой четкого права. В тот год семейным парам предложили объединиться в пары, чтобы одна пара заняла комнату в общаге, а другая, скинувшись с первой, сняла что-нибудь в городе: каждому семейству жилище обходилось в пятнадцать рублей (шестнадцать пятьдесят, неизменно уточнял
Славка – единственный, кто учитывал и плату за общежитие).
Поскольку у нас с Катькой в подержанной детской коляске с привязанными для устойчивости гантелями уже кряхтела трехмесячная дочурка, мы были невыгодной парой: нам комнату никто не сдал бы. В принципе, в Малковом переулке можно было вышустрить что-нибудь и получше общаги, но ведь Пузя должна была беспрерывно вращаться в обществе и невозбранно свинячить: набивать все щели окурками, сверкать засаленными халатами, отравлять воздух прокуренными всенощными с картами и стаканами, чтобы назавтра рассыпать по загаженному столу триста сортов всевозможных таблеток… “Почему у женщин всегда все болит?” – наивно округлял глаза Славка.
Я несправедлив к ней, любила же она когда-то Юру – за величие души, разумеется: изнемогающей от токсикоза, он, по ее словам, пускал ей дым в лицо. Но Славке она, похоже, мстила именно за его приземленность, за его постоянные измены то одному, то другому чужому божеству.
Боюсь, сегодня и я накрыл свою память слишком мелочным ситом – из лезущих на ум фактиков никак не видно, что в Славке рядом с чрезмерно внимательным к материальному миру и человеческим слабостям ядовитым евреем жил мальчишка-идеалист, которого хотя бы на несколько шагов мог увести за собой почти любой флейтист, истово служащий пускай самому нелепому божеству – личному фантому. А ведь даже у Пузи был какой-то собственный бог – грязный и стаскивающий в грязь других с “притворных” небес. И когда Славка выходил из-под влияния очередной личности, обладающей персональным фантомом, власть земли немедленно втягивала его в мелкие заботы, мелкие развлечения, мелкие знакомства, из которых его мог вытянуть только новый фантом – снова чужой. Именно фантом его
последней и окончательной жены, которая лет пять процеплялась в пригородной вечерней школе заЛенинград с его изысканными знакомствами и романской литературой, чтобы в конце концов промозглыми осенними ночами вымечтать себе историческую родину, где нет ни хамства, ни одиночества, – только этот фантом и заслонил в его душе фантомный Ленинград, куда он так рвался из Арзамаса-16…
Мы с Катькой были люди с фантомами, и каждый раз, решаясь наконец высвободиться из-под нашего влияния, приводившего в холодную ярость Пузю, лишая ее последних рудиментов совести,
Славка прежде всего впадал в невероятную обидчивость – только ею он и мог защитить свою пробирочную любовь, – впрочем, всякая любовь начинается с предательства. В тот раз Славка соединился с более выгодным партнером – с Толиком Синько, белокурым горбоносым казаком, женатым на смазливой кемеровской молдаванке.
Катька кипела – мы могли остаться без пары, я брезгливо игнорировал. В итоге нам достался миролюбивый Валерик Приставко, недолгое время (клички у нас почти не приживались) носивший прозвище Суффикс. А Славка с Толиком так и не пришли к соглашению, кто должен брать на себя львиную долю хлопот, и в итоге, разделив брачные ложа платяным шкафом, поселились вместе.
Отчего бы и нет – Славка давно не мог сдержать восхищения, пересказывая синьковские подвиги, совершаемые в очень мягкой, почти застенчивой манере а-ля сегодняшний Кирсан Илюмжинов.
Синько, например, просидел целый месяц в доме отдыха по трехдневной путевке: грустно узнавал у благоволивших ему коридорных, кто собирается съехать на день-два раньше срока, и кочевал от стола к столу и – со своим бельем – из комнаты в комнату. А когда по комсомольской путевке Синько на каникулах был направлен кататься проводником, самые матерые железнодорожные волки дивились, сколько зайцев ухитряется провезти (“Да-а… Видно, что математик…”) этот стройный застенчивый юноша. Он и к Славке обращался очень тепло, когда тот пытался защитить свои права от внезапных ночных гостей или развешанного перед дверью белья: “Славик, ну брось ты свои еврейские штучки!”
“Дай ты ему по морде!” – возмущалась Катька, принимавшая всерьез разные книжные формулы: она однажды сама, тут же едва не потеряв сознание от страха, влепила неожиданно для себя пощечину молодому человеку, подбивавшему ей клинья в зале ожидания
Финляндского вокзала и неосторожно взявшему ее за колено. Но
Славка не мог поступить столь примитивным образом: “Ну а если он скажет, – Славка с ненавистью прищуривался и шипел: – Еврей!..
–
Тут же юмористически округляя глаза: – Это что, ругательство?”
Приходилось смеяться. Пузя отводила душу, живописуя звуковое сопровождение интимной жизни зашкафья: вот Синько приходит пьяный, вот затевает переливающуюся пружинами возню, вот его сибирская цыганка сострадательно шепчет: “Я же говорила, не надо…”, вот она вскакивает и гремит тазом, куда немедленно ударяет тяжелозвонкий поток…
Славку это не утешало, он пожаловался в студсовет, где приятель общительного Синько Улыбышев сделал ему внушение: обвинение в антисемитизме столь серьезно, что если обвинитель не сумеет доказать его на все сто процентов, то сам навлечет на себя крупные неприятности. Зато Женька, отнюдь не благоговевший перед писаными законами, оказавшись свидетелем очередного объяснения с упоминанием еврейского фактора, мазнул Синько по щеке. Они сцепились, Синько опрокинул Женьку на кровать, Женька сучил ногами, пытаясь заехать коленом в живот или еще куда-нибудь, – я уже тогда убедился, что без дуэльного кодекса и смертельного исхода силовое противостояние способно лишь из одного безобразия сделать два. Вызревшее чувство собственного достоинства подсказало мне безошибочную для М-культуры тактику: игнорировать все низкое. Игнорировать низкие причины и расхлебывать их низкие следствия. Мне много раз нашептывали, что Орлов ни за что не оставит еврея в аспирантуре, но я презрительно отвечал (и себе, себе!), что мое дело – выбрать ту тематику, которая мне интересна. Величием более всего веяло действительно от Орлова, который, сидя сиднем, играючи жонглировал десятипудовыми глыбами, отражавшими в своих слюдяных блестках не только грандиозные абстракции, но и грандиозные реальности: космос, искусственные спутники, ядерные реакторы… Уже перед преддипломной практикой Соня Бирман пыталась меня вразумить, как умная ласковая старшая сестра: “На любой другой кафедре ты сможешь пойти в аспирантуру к кому захочешь”, – но принять во внимание столь карьерные обстоятельства казалось мне таким позором… Я презирал слово “карьера”, как будто знал иной способ самореализации.
Вслед за моим фантомом вся наша компания двинула к Орлову, перед лекциями которого мною уже за два дня овладевало сладостное томление: я готов был броситься под колесики его инвалидного трона, когда он мощно подкатывал к доске, чтобы величаво махнуть указкой в направлении нужной формулы, которую успел настучать торопливым осыпающимся мелком главная шестерка его свиты
Ермольников, к тридцати годам уже скопчески увядший и вечно унылый, – меня поразило, с каким невероятным и уже заранее оскорбленным достоинством он принял меня после четырех безработных месяцев…