Нанон
Шрифт:
От страха я совсем ослабела и пала духом, я даже сердилась на собственное малодушие и решила взять себя в руки. Разве я, задумавшая спасти одну из жертв, не иду на такую же смерть? Да, если затея моя провалится, гильотинируют нас обоих. Однако мне следовало доиграть до конца опасную роль и, как Эмильен, быть готовой к самому ужасному исходу.
На следующий день я снова увидела Эмильена, и он кивком головы указал на голубя, летящего с башни ко мне на крышу. Голубей держал наш хозяин-тюремщик, и птицы часто слетались на башню поклевать хлебных крошек, которыми арестанты любили их оделять. Я уже не раз хотела отправить с голубем записку, но не осмеливалась, и сразу поняла, что Эмильен меня опередил. Желто-белую птицу я поймала у ее гнезда и на тряпице прочитала карандашные каракули:
«Ради всего святого, уходите отсюда. Мне ничего не нужно. Я покорен судьбе, и только
— Если он так беспокоится о нас, — сказала я Дюмону, — давай больше не показываться ему на глаза. Он решит, что нас здесь уже нет, а мы тем временем будем действовать. Медлить нельзя ни минуты. Они прикончат всех заключенных.
— Не думаю, — ответил Дюмон. — Некоторых они освободили, так что отчаиваться рано, лучше все тщательно подготовить. Знаешь, мой милый племянничек, твои советы пошли мне на пользу, и я так ловко разыграл эту комедию, что папаша Мутон — то бишь тюремщик — сдружился со мной, и с завтрашнего дня я приступаю к работе в тюрьме.
— Как тебе это удалось?
— Ты еще не знаешь, что папаша Мутон такой же тюремщик, как мы с тобой. Он тут без году неделя, потому что, когда все здешние тюрьмы оказались переполнены, им пришлось нанимать в охрану новых людей. Стражники эти не жандармы и не военные. Они из местных горожан. Их сыновья пошли в армию добровольцами, а отцов в награду взяли в тюремную охрану. Им платят в день по два франка, деньги эти сдирают с местных богачей, которые отбывают заключение. Хитро придумано, ничего не скажешь. Все эти тюремщики — бывшие мастеровые и поэтому ничего не смыслят в своем нынешнем деле и, по лености, не очень усердствуют. В обязанности папаши Мутона и его жены входят и уборка помещения, и стряпня, и обслуживание арестантов. Он все жалуется на усталость и с большой охотой распивал бы вино со стражниками. Я вызвался делать за него всю черную работу, а чтобы он не догадался, зачем мне это нужно, стал с ним торговаться из-за жалованья. Мы сошлись на том, что он скостит нам плату за жилье, и мы с тобой проникнем в тюрьму. Я говорю «мы», потому что насчет тебя тоже договорился. Сказал, что ты малый не ахти какого ума, и до арестантов тебе и дела нет, но что ты пособишь мне при случае. Папаша Мутон просит только свидетельство о твоей благонадежности, а оно у тебя на имя Нанетты Сюржон. Не можешь ли ты сама его изготовить на имя Люкаса Дюмона?
— Я про это уже подумала, — сказала я, — свидетельство у меня в кармане.
По вечерам я старательно училась писать почерком господина Костежу, так что добилась больших успехов. В ту пору свидетельства большей частью писались на бумаге без водяных знаков, у меня был похожий лист, который папаша Мутон повертел в руках, посмотрел на свет и вернул — читать он не умел. Тогда я решила на всякий случай изготовить такое свидетельство и для Эмильена, но, чтобы не компрометировать господина Костежу, подписала его именем Памфила. Уходя из монастыря, я завернула что-то в клочок бумаги, исписанной этим расстригой, была там и его подпись. Найдя бумажку, я надумала подделать его подпись и без всяких колебаний аккуратно вывела ее на свидетельстве Эмильена.
XV
Поначалу лишь изредка заглядывая в тюрьму, я разыгрывала из себя робкого и не больно-то сообразительного паренька, но скоро поняла, что папаше Мутону хотелось бы, чтобы его помощник был порасторопнее, да и помогал ему больше. Я осмелела и, заручившись его доверием, вошла наконец в камеру Эмильена. Это была мрачная каморка с двумя застланными соломенными матрасами и двумя табуретами. Эмильен сидел вдвоем со старым господином, о котором я уже упоминала; два других матраса пустовали; на них прежде спали те несчастные молодые люди, которых гильотинировали несколько дней назад.
Увидев меня на пороге, Эмильен на мгновение растерялся, но, когда я бросилась ему на шею, он, дав волю чувствам, крепко прижал меня к груди и заплакал.
— Вот мой ангел-хранитель, — сказал он, обращаясь к старику. — Моя подруга детства и сестра перед господом. Она решила меня спасти, только вряд ли ей это удастся…
— Обязательно удастся! — воскликнула я. — Самое трудное уже позади. Я принесу вам веревку, и с помощью Дюмона вы спуститесь на крышу моего чердака. И не заикайтесь о том, чтобы мы с Дюмоном ушли отсюда. Мы решили умереть вместе с вами и готовы за все заплатить головой.
— А моя несчастная сестра, а Костежу, приор и другие наши друзья? Им тоже придется за меня расплачиваться?
— Нет, в Валькрё вашу сестру никто не выдаст. Приор принес присягу правительству, но если их
станут преследовать, Мариотта поклялась мне, что укроет их в надежном месте, а остальные друзья помогут. Костежу сам хочет, чтобы вы бежали, и он уже многое для этого сделал. Он верит, что вы ни в чем не виноваты, и по-прежнему любит вас.Пока мы разговаривали, старик не вмешивался в наш разговор, молчал и даже, казалось, нас не слышал. Я смотрела на Эмильена, безмолвно спрашивая, вполне ли он доверяет своему товарищу по камере, и Эмильен шепнул мне:
— Верю, как господу богу! Ах, если бы ты могла и его спасти!
— И не помышляйте об этом, — сказал старик, слышавший, оказывается, каждое наше слово. — Спасать меня ни к чему.
И, обратившись ко мне, добавил:
— Я священник и отказался принести присягу. Вчера меня допрашивали, и хотя на допросе ко мне отнеслись весьма благосклонно и явно хотели спасти, я не пожелал лгать, сказал, что мне надоело таиться от всех и прикидываться сочувствующим революции. Свое я пожил и давно бы покончил с собой, если бы мои религиозные убеждения это допускали. Но гильотина окажет мне добрую услугу. Я честно исполнил свой долг и готов предстать перед судом господа. А вы, — добавил он, обращаясь к Эмильену, — вы молоды и к тому же приемлете революцию, стало быть, вам надо спастись во что бы то ни стало, тем более что убежать отсюда не такое уж хитрое дело. Гораздо затруднительнее потом найти себе надежное пристанище.
— У нас оно есть, — ответила я. — Мне известно, что беглецов травят, точно диких зверей, и что никому нельзя верить — людей нынче просто не узнать, так они напуганы или разозлены. Мы поселимся в безлюдном месте, и если у вас хватит сил спуститься по веревке…
— Нет, обо мне не может быть и речи, — возразил старик. — У меня на это нет ни сил, ни желания. Теперь мне остается лишь ждать смертного часа, и я не сетую, так что бросим этот бесполезный разговор. А за вас я помолюсь.
И, повернувшись к нам спиной, старик зашептал молитвы.
Эмильен еще раз попытался отговорить меня от моей затеи, но когда увидел, что я действительно готова все принести в жертву и умереть вместе с ним, он сдался и пообещал действовать так, как я ему посоветую.
Поскольку революционный трибунал Лиможа приговорил его к тюремному заключению, а нового приговора не последовало, Эмильен тоже взял с меня обещание ничего не предпринимать, если прежний приговор не будет пересмотрен.
На следующий день — кажется, это было 10 августа — в городе устроили большое празднество, и я отправилась поглядеть, чтобы рассказать обо всем Эмильену. Понять что-либо оказалось совершенно невозможно. Сначала выехала причудливо убранная коляска, за которой следовала группа женщин, размахивающих флагами: то были матери, чьи сыновья ушли в армию добровольцами, а сопровождали они богиню Свободы, в роли которой выступала высокая, очень красивая женщина в древнегреческом одеянии. Она была дочерью сапожника по имени Маркиз, и посему все звали ее Долговязой Маркизой. Коляска довезла богиню до францисканской церкви, туда же проследовала процессия, и открывшееся моим глазам зрелище вполне объяснило мне то, что в свое время показалось таким удивительным в заброшенной лиможской церкви. Долговязая Маркиза взошла на возвышение, выложенное дерном; его устроили на месте алтаря, а изображало оно, как мне пояснили, «Гору». Чуть повыше муравчатого пригорка сидел длиннобородый человек — одни полагали, что это «Время», другие — что «Всевышний отец». Изображал его мыловар, чье имя вылетело у меня из памяти. У подножия «Горы» полуголый мальчик представлял нам «Дитя любви». Произносились речи, пелись какие-то песни, а я смотрела на эти бессмысленные забавы и думала, что вижу сон; остальные, по-моему, понимали не многим больше. Эти республиканские празднества были на редкость затейливы. Их программу придумывали народные общества, совет коммуны ее утверждал, а народ перетолковывал как мог.
Выйдя из «храма», я увидела еще более занятную картину. Поднимаясь на свою колесницу, Маркиза заметила в толпе ротозеев какого-то буржуа, подозреваемого в симпатии к роялистам. Она назвала его по имени — его я тоже забыла — и нагло заявила:
— А ну-ка, иди сюда, послужи мне подножкой!
Тот испугался, подошел к ней и опустился на одно колено. Маркиза встала ему на спину и резво прыгнула в коляску.
Я решила, что весь мир сошел с ума, и, продав несколько корзин, отправилась в тюрьму, где рассказала Эмильену о том, что видела; к его скудному обеду я добавила тайком кой-какие лакомства. Старик священник к ним не притронулся, несмотря на все мои уговоры; от голода он так ослабел, что я предложила принести ему стакан вина.