Наплывы времени. История жизни
Шрифт:
С Дейли и Джимом Конуэем мы провели вместе не один вечер, собираясь то у меня, то около небольшого, амбарного вида дома Гиббонсов, в прошлом придорожной закусочной, пытаясь распутать, что же произошло здесь в ту страшную ночь. Я обратился к престарелому доктору Милтону Хелперну, пожалуй крупнейшему в стране специалисту по криминальной патологии; проанализировав все свидетельства, он пришел к заключению, что после такого убийства Питер не мог уйти без единой капли крови на одежде или на теле, что было зафиксировано в показаниях полиции. Я попросил нью-йоркского врача Герберта Шпигеля, известного специалиста по гипнозу, обследовать Питера, и он весьма помог в ходе вторичного судебного разбирательства, дав показания, способствовавшие оправданию парня. Мне удалось пригласить в зал суда журналистов из «Нью-Йорк таймс», не присутствовавших на первом судебном разбирательстве, что заставило теперь судью с прокурором удвоить свой пыл. Но все-таки своим освобождением Питер был обязан тончайшей реконструкции событий той страшной ночи, которую произвели Дейли и Конуэй, а также блистательной защите, которую продемонстрировал Дейли.
Я мог ликовать по поводу победы, что и сделал, но подлинное переживание воплотилось в пьесе «Сотворение мира и другие дела», написанной в период борьбы за Питера. Как и «Цена», созданная в разгар войны в шестидесятые
Библию я открыл для себя только в колледже, да и то считал ее собранием забавных историй, написанных разными авторами, и писал на полях лукавые вопросы вроде: откуда взялись народы, к которым изгоняется Каин, это оговорка или автор Книги Бытия забыл, что, кроме Адама и Евы, в Раю еще никого не было, или Господь был так стар, когда «писал» Библию, что слегка запамятовал?
Постепенно, однако, Библия стала менее важна для меня в той части, которая изначально соотносится с ее авторитетом, но то, что открылось, заворожило. Я не мог понять почему. Истории излагаются лаконично, как электрические схемы, и, возможно, отчасти в этом заключается их притягательность. Ибо приходится восполнять, воссоздавать то, что опущено. С годами вопрос о том, существует ли Бог, уступил место иному — что заставляет людей из поколения в поколение снова придумывать Его? Постепенно я пришел к мысли, что Бог должен существовать, и это оправдывает передернутое выражение, что Он существует. Можно допустить, что Он способен появиться хоть завтра. А тем временем у людей уже есть сосуд, где хранится тоска по святому, по трансцендентному, по охранительному взгляду сверху, по взыскующему и предупреждающему гласу и, главное, идея внутреннего обязательства не сотворить зло, что помогает выжить добру. Для того, кто придумал Бога, Он такой же живой, как и для верующего, может, даже чуть больше, ибо он никогда не сможет отторгнуть сотворенное собой от сердца и воплотить в камне, чтобы Бог мог ускользнуть от него, если надо. Пьеса «Сотворение мира и другие дела» была об этой непреходящей закономерности, и среди прочих в ней поднимался вопрос, какова была изначальная психологическая ситуация, чтобы сотворилась идея Бога, и какова бы она должна быть теперь.
Ирония, которая пронизывала семидесятые, оказалась жива и сейчас. В 1986 году я вместе с пятнадцатью писателями и учеными из Америки, Европы, Африки оказался гостем Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, где, глядя в умные глаза Михаила Горбачева, пожимавшего мне руку, услышал: «Я читал все ваши пьесы».
Трудно было избежать искушения ответить: «Вряд ли», ибо к тому времени я почти восемнадцать лет входил в черный список авторов, запрещенных к постановке на советской сцене, не говоря о полном неприятии первой из наших трех совместных с Ингой книг (ее фотографии, мой текст) — «По России». На одной из фотографий товарищ Екатерина Фурцева, тогдашний министр культуры, вышла с глубокими морщинами от забот и усталости, которые не могла скрыть никакая ретушь, и она сочла себя оскорбленной. (Эта женщина прожила нелегкую жизнь: за несколько лет до этого выдвинулась как любимица Хрущева, окончила тем, что перерезала себе вены.) Но дело было не только в ее тщеславии. Как президент ПЕН-клуба — международной писательской организации, — я тогда весьма досаждал Советам, протестуя против их обращения с писателями и, конечно, против антисемитизма. Ответом на это стал запрет моей пьесы «Случай в Виши», поставленной в театре Галины Волчек. Я был уверен, что выбор пьесы, в которой речь идет о нацистской облаве на евреев во время войны, не случаен. Постановку не спасло даже то, что один из героев — коммунист: введенный в заблуждение рационализмом марксизма, он, как и буржуа, становится жертвой своей идеологии.
До встречи на вершине советской пирамиды власти я прошел долгий и витиеватый путь. Повороты не только разочаровывали, но заставляли улыбаться, причем порою весьма болезненно. Я убедился, что мир политики, по сути, неподконтролен и мы только делаем вид, что стоит поменять шофера, как удастся избежать частых поездок на край бездны, от которых волосы встают дыбом. Факт встречи с Горбачевым был достаточно необычен, хотя вписывался в логику моей жизни.
За год до этого я с большой неохотой, уступив настоятельной просьбе моего давнего друга Гаррисона Солсбери, поехал на встречу советских и американских писателей в Вильнюсе, в Литве, где он, большой знаток Советского Союза, возглавлял нашу делегацию в качестве сопредседателя. Группа была весьма разнородна, в нее входили Луис Окинклос, Аллен Гинзберг, Уильям Гэддис, Уильям Гэсс и Чарлз Фуллер. Периодические встречи интеллектуалов двух стран были практически единственным напоминанием о разрядке. Возможно, когда-то они имели политическое значение, однако теперь, на мой взгляд, выродились в пустую формальность. В какой-то момент мне надоело быть подсадной уткой для нападок советской стороны, которая не встречала отпора, пользуясь американским представлением о вежливости. Я нарушил заведенный порядок, когда по существующей договоренности обе стороны должны были рассказывать о своей жизни и работе, а вместо этого советская сторона, представленная не столько писателями, сколько критиками, журналистами и официальными деятелями Союза писателей, обсуждала проблемы американских негров, американских индейцев, порнографии в американской литературе и все в этом духе. Мы проделали слишком большой путь, чтобы позволить так обращаться с собой. В раздражении на никчемность происходящего, я достал материалы ПЕН-клуба
о преследовании поэтессы Ирины Ратушинской, которая, будучи больной, находилась в тюрьме из-за нескольких стихотворений, и зачитал их. Как и следовало ожидать, советская сторона расценила это как «вмешательство во внутренние дела». Но я получил представление о степени искренности обеих сторон, что было непросто, когда на все наши вопросы о советской жизни шли одни и те же засахаренные ответы, по которым нельзя было отличить одного советского писателя от другого.Глубоко обиженные, они переполошились, как птицы от барабанного боя, но, к моему удивлению, среди них оказался человек, который спокойно и серьезно воспринял мои слова, уловив в них долю правды. Это был Чингиз Айтматов, коренастый мужчина лет под шестьдесят, на тот момент, пожалуй, наиболее признанный прозаик и драматург в своей стране. К тому же он был членом Президиума Верховного Совета СССР от Киргизии, и через день ему предстояло выступить в высоком собрании прямо перед речью Горбачева, в наиболее престижной части программы. Он был автором книг, которые требовали от писателя определенного мужества, ибо писал об уроне, нанесенном сталинизмом киргизскому меньшинству. Вопрос этот до настоящего времени оставался весьма щепетильным, несмотря на официальное осуждение бывшего диктатора в прессе.
Где-то через год Айтматов позвонил из родной Киргизии и пригласил на независимую, по его словам, встречу деятелей культуры, проводимую им по собственной инициативе, без Союза писателей или других государственных учреждений. Он предложил обсудить проблему мирного перехода человечества в третье тысячелетие. Среди приглашенных были Феллини и Дюрренматт, выразившие заинтересованность. «Я хочу, чтобы мы смогли откровенно поговорить о будущем», — сказал он и назвал тех, кто собирался приехать: Питер Устинов из Англии, американцы, супруги Элвин и Хейди Тоффлер, нобелевский лауреат французский прозаик Клод Симон. Обещал прибыть Джеймс Болдуин, а также художники и ученые из Италии, Индии, Эфиопии, Турции, Испании и с Кубы. Расходы по проживанию и проезду оплачивались, что означало: за всем этим стояло государство. Однако, вспомнив о беспрецедентном выступлении Айтматова в Вильнюсе и учитывая огромное желание Инги поснимать далекую Киргизию, я согласился принять участие в свободной дискуссии. Раз советская интеллигенция хотела войти в мировое сообщество, от которого была отчуждена из-за почти параноидального надзора со стороны государства, ей надо было оказать необходимую поддержку.
Шел заключительный, третий день наших дискуссий в уютном санатории на озере Иссык-Куль в Киргизии, когда в конце заседания нам передали приглашение встретиться с Горбачевым. Я полагал, это будет десятиминутное приветствие — на самом деле встреча растянулась на два часа сорок минут.
В отличие от своих предшественников. Горбачев не был опухшим и одутловатым от алкоголя. Он был в коричневом костюме, бежевой рубашке и галстуке в полоску. На лице — нетерпеливая усмешка; современный острый взгляд. Атмосфера деловитости напомнила мне о Джоне Кеннеди, который тоже стремился завоевать расположение писателей (как и Моше Даян, с которым когда-то довелось встретиться).
Он пожал каждому из нас руку и пригласил пройти из приемной в зал заседаний, где стоял длинный стол человек на тридцать. Сам сел во главе, без советников, консультантов, бумажек. У стен сидели несколько переводчиков, чьи наушники были подключены к микрофонам на столе. Войдя в это современное здание, выходившее на покрытую брусчаткой Красную площадь и древний Кремль, я отметил, что, по советским представлениям, оно очень красиво. Тишина подчеркивала впечатление значительности. Средоточие ли это тьмы или источник света и надежды — каждый понимал по-своему. Доступность и естественность Горбачева усугубляли тайну власти, я почувствовал в нем не только государственного мужа, но и нечто сугубо человеческое.
Расспросив, какие вопросы мы обсуждали в дискуссиях на озере, он иронически признался, что никогда не был в Киргизии. Каждый из нас кратко, но достаточно разноречиво прокомментировал наши беседы. Суть в том, что их не отличала особая глубина, хотя была одна немаловажная особенность: впервые, по крайней мере на моей памяти, советская сторона не вела себя агрессивно по отношению к представителям Запада. Более того, все старались не поддаваться застарелому наезженному стереотипу. Отеро с Кубы был литератором явно марксистского толка, а величественный эфиоп Афеверк писал картины для недавно пришедшей к власти и еще не до конца утвердившейся марксистской военной хунты, которую представляли в основном достаточно ограниченные и подозрительные люди. Но ни они, ни Айтматов с двумя помощниками не пытались подчеркнуть свою приверженность марксизму. Мы говорили о проблеме экологической загрязненности планеты, о нарушениях законности, о безработице на Западе и на Востоке, о Чернобыле, обо всем на свете, и это выглядело ничуть не хуже, чем на экуменических соборах, куда, несмотря на все разногласия, съезжаются и католики, и протестанты, и евреи. Иными словами, никто не старался кого-либо обратить в свою веру. Мы обсуждали только общие проблемы. Я почти физически ощущал, как рассеивается завеса привычной параноидальной подозрительности. Трудно было сказать, надолго ли, но одно то, что эти времена пришли, вселяло большие надежды.
В своем выступлении Горбачев сделал акцент на «новом мышлении», быстро, по его словам, завоевывавшем Россию, — на смену отживающему догматизму пришел, если можно его так назвать, трансидеологический марксизм. Горбачев подчеркнуто цитировал Ленина, а не Сталина. «В каждой стране политики должны советоваться с интеллектуалами, которые постоянно держат в центре внимания человека. Любая другая постановка проблемы аморальна. Я читаю и перечитываю Ленина, — сказал он в какой-то момент, — который в 1916 году писал: „Приоритет должен быть отдан общечеловеческим ценностям, которые могут превалировать даже над интересами пролетариата“. — Он выдержал паузу и усмехнулся: — Я бы очень хотел, чтобы другая половина человечества тоже осознала это». Казалось, он намекал, что всеобщее благосостояние может стоять выше собственно партийных интересов. Если он осмеливался говорить такое публично, то следовало признать, что это замечательно и ново, ибо поставить под сомнение абсолютный приоритет партии всегда считалось святотатством. Однако, вернувшись домой и написав статью об этой встрече, где приводил новую по тем временам информацию, я не нашел газеты или журнала, взявшихся бы ее напечатать. Столь глубоко было в журналистской среде неверие в возможности каких-либо перемен в Советском Союзе. И дело вовсе не в моем имени. Элвин Тоффлер, автор книги «Грядущий шок» и других работ о наступлении новой технологический эры, столкнулся в прессе с тем же неприятием. В конце концов мне удалось опубликовать искромсанный вариант в «Ньюсуике», в колонке «Собственное мнение», где высказывались исключительно субъективные суждения. Так что не только Советам следует учиться выслушивать то, чего не хочется слышать. Отрицание очевидного, как и прежде, было во всеоружии.