Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Наплывы времени. История жизни
Шрифт:

— Я ничего не слышал об этом, — весьма скептично заметил он.

— Вы можете справиться у его агента.

— Это было официальное предложение?

— Ну конечно.

— И вы лично разговаривали с ним?

— Нет, через Блумгардена, который связался с его агентом. Дело в том, — продолжал я, — что никто не может сыграть Эдди Карбоне так, как он. А поскольку я не верю ни в какие черные списки, даже когда это касается тех, с кем я расхожусь во взглядах, то попросил Блумгардена официально переговорить с ним. К тому же Мартин Ритт тоже не возражал, — добавил я, думая, что он знает, как негодовал Ритт, когда его давний товарищ дал показания в Комиссии.

Уилер промолчал. Похоже, он не знал, что сказать.

— Я представлял вас совсем другим, — выдавил он из себя.

— Вы можете справиться об этом у агента Ли.

— Он был бы очень хорош в этой роли.

— О чем речь. Да он и сам очень хотел сыграть. Его агент передал Блумгардену, что Ли боится участвовать в моих пьесах, чтобы ребята из Американского легиона снова не прижали его.

Вряд ли стоило напоминать Уилеру, что «Вид с моста» — пьеса о человеке, который выдал иммиграционным

властям своих родных. Не знаю, может быть, это прозвучит цинично, но я подумал, что Ли теперь намного лучше сыграл бы загнанного жизнью в тупик грузчика — перевоплощение было бы не только результатом сознательного погружения в образ.

— Если вам захочется встретиться со мной еще раз, — сказал Уилер, — я к вашим услугам. В Нью-Йорке и Лос-Анджелесе.

— Все, что будет необходимо, я передам через своих адвокатов.

— Понятно. — Он хотел что-то добавить, но передумал. — Ну что ж, прощайте. Иными словами, Комиссия сама с вами разберется.

Мы встали из-за стола, и я попрощался с ним без улыбки. Он вышел в холл, где, несмотря на ранний час, уже вовсю работали игральные автоматы. Смешно, но, наблюдая, как он растворился в толпе, я поймал себя на том, что хочу понять, зачем он приезжал в Рино, было ли это его личным желанием или он в очередной раз прокатился из Лос-Анджелеса за государственный счет, чтобы по возвращении набросать небольшой отчет и со спокойным сердцем отправиться играть в гольф. Однако не все так измельчали. Люди не могут жить без веры. Я помню, во время нашей краткой беседы ни слова не было о том, что я нарушил какие-то законы. Речь шла о публичном покаянии: я должен был выказать раболепие перед государством — единственным истинным богом этого века, повинившись, что в прошлом меня посещали тайные мысли и я встречался с близкими по духу писателями, раздумывая над идеей социализма, или, скорее, братства людей, правда весьма туманно и неясно представляя средства для его осуществления. Все это было далеким прошлым, в Америке от левых не осталось и следа, поэтому не имело смысла сохранять лояльность или проявлять негативизм. Все ушло, кроме высоких порывов молодости, которым, несмотря на их полную несостоятельность, нельзя было отказать в благородстве. И вот теперь надо было их предать, дезавуировать, посмеяться над ними. Твердо зная, что тот марксизм, который я исповедовал, для меня уже неприемлем, я проявлял скорее моральную, чем политическую солидарность с теми, кто не преуспел в жизни, и, отрицая власть в противовес прагматическому стремлению к ней, искупал свою вину. Точно так же, как через несколько дней после успешной премьеры «Вида с моста» я устроился через бюро по найму чернорабочим, не выдержав этого и недели, я время от времени окунался в жизнь различных политических партий, пребывая в них до тех пор, пока не убеждался в полной несостоятельности подобной деятельности. По счастью, к 1956 году я умерил свои притязания на разрешение всех конфликтов в уравнительном ключе и от проблем морального и политического преобразования общества вернулся к застарелому конфликту с братом и неграмотным отцом, метафорического отмщения которого за победы можно было избежать, только если встать в ряд с последним гражданином страны, ежедневно в поте лица зарабатывавшим славу и честь, которые мне даровало творчество.

Через двадцать два года мне довелось услышать свою собственную историю из уст китайских писателей, которые прошли ссылку. Их страдания нельзя было сравнить с моими, однако пережитое помогло понять, что выпало на их долю.

В Нью-Йорк я летел в полупустом самолете и, вытянув ноги, занял несколько кресел. Теперь можно было дать волю своему страху, но не столько относительно ближайшего будущего, сколько относительно необходимости отстаивать в суде собственную благонадежность, хотя я не очень хорошо понимал, что это такое. Наступил один из тех моментов, когда прошлое наплывает обрывками нерешенных и неразрешимых проблем. Может быть, я конформист, а вовсе не радикал, который боится, что сопутствующий левым успех может поставить их авторитет под сомнение, показав, что в американской жизни все же осталось какое-то здравое начало. Так, я давно понял, почему коммунисты не приняли «Смерть коммивояжера» и «Всех моих сыновей». Успех пьес, исполненных критического заряда, ставил под сомнение тайное заклятие, будто американский театр не допускает социально значимых постановок. Правдивое повествование о жизни обречено на неуспех. Левые жили в преддверии второго пришествия, что создавало убаюкивающую атмосферу для пассивного моралиста, которому достаточно было познать истину, чтобы спастись, — эта дилемма стара, как теология Павла, и искусительна, как оправдание верой. Будучи художником, я знал, что созидание требует движения вперед, наступления на нерадивый сон мирового разума. Вся моя жизнь была борьбой между действием и бездействием, творчеством и отчужденной созерцательностью. Летя в Нью-Йорк, я в самолете записал сон, который мне привиделся за несколько лет до этого: я смотрю в театре свой собственный спектакль и неожиданно замечаю, что лица зрителей безжизненны, как сама смерть. Оглянувшись, я вижу, что здесь родные, друзья, все, кого довелось встретить, и кричу: «Боже, я ведь их всех убил!» Как будто для того, чтобы запечатлеть чей-то образ, у живого человека надо похитить дух. И в то же время испытываю чувство недозволенной радости, ибо, нарушив волю Господню, сотворил свой мир.

Вспомнилось, как по окончании Мичиганского университета я в течение шести месяцев работал в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению, где в 1939 году сотрудничали до сорока — пятидесяти драматургов, за двадцать два доллара и семьдесят семь центов в неделю переделывавшие пьесы. Большинство из них, на мой взгляд, были скверные и совершенно непрофессиональные специалисты — я действительно никогда не слышал ни одного из этих имен после того, как Бюро в преддверии войны было закрыто.

Не признаваясь, насколько далек от этой малоталантливой плеяды, я считал себя жертвой коммерциализованного Бродвея с его презрением к подлинному искусству, полагая, что те из драматургов, кто обладал хоть малой толикой одаренности, были просто слишком ленивы, чтобы по-настоящему использовать свой талант, и предпочитали обвинять систему в неряшливости и неотделанности собственного письма. В конце концов все упиралось в то, что я всегда жил с верой — стоящий человек пробьется, будь то капитализм или некапитализм.

Однако повестка в кармане была слишком грубым инструментом, чтобы допустить возможность тонких нюансов. Защищая себя, я должен был загнать Комиссию в тупик. Ситуация, в которой я, давно потеряв последнюю йоту доверия к советской системе, все равно должен был выглядеть просоветским, и больше того — что было особенно неприятно и болезненно для меня, — примириться с тем, что общество оказалось наводнено творческими посредственностями и неудачниками, сентиментальными бездельниками от левой литературы, с которыми я когда-то навечно размежевался. У меня, конечно, не было ни малейшего сомнения, что я не назову Комиссии ни одного имени, имея в виду писателей-коммунистов. Это не касалось никого, кроме меня самого; я имел все основания подчиниться моде того времени, за исключением одного немаловажного обстоятельства: я просто не мог поверить, что хоть кто-то из тех, кого знал, представлял угрозу демократии в Америке. Я смотрел на американских коммунистов как на секту людей, которые с таким же успехом могли молиться где-нибудь в Гималаях, столь ничтожно было их влияние на американскую жизнь. Но мне лично они не причинили никакого вреда, и меня не снедала жажда мести или потребность в громком разрыве с теми, кто был просто непоследователен, с людьми, купившими лотерейный билет и теперь бесцельно слонявшимися по платформе в ожидании поезда под названием «Искупление».

Однако как довести это до сознания страны, особенно такой растревоженной и в высшей степени самодовольной, — мне было неясно. Я был уверен, что провал «Воспоминания о двух понедельниках» и «Вида с моста» отчасти был обусловлен тем, что я показал нужду, доходившую до отчаяния. Как всегда, Америка отрицала свои невзгоды, у нее не было памяти. Такая же нечленораздельность отличала диалог шестидесятников с равнодушным молодым поколением, которому они, современники войны во Вьетнаме, не могли передать своего ощущения наступившего катаклизма. Маклиш был прав: Америка — это упование, какой смысл был говорить о том, что оказалось невыполненным.

Вдобавок новости о грядущей свадьбе стали достоянием общественности. Иначе зачем бы Уилер приехал в Неваду, если не убедиться, что от этой шумихи перепадет и Комиссии, позарез нуждавшейся в рекламе в опасное время отлива.

Бывает, от страха вдруг успокаиваешься. Поскольку я был обречен, то за Мэрилин волновался больше, чем за себя. Все представлялось таким нереальным и несерьезным, что смятение отступало. Рядом со мной теперь сидел в своем роскошном ковбойском наряде серо-сизого отлива Карл Ройс. Он, наверное, к этому времени уже приземлился у себя в Техасе, но его здравый мужской скептицизм, чисто американский благословенный анархизм души теперь жили во мне. Откуда-то из глубины, возможно, из нашего двухтысячелетнего опыта обитания на краю бездны, я унаследовал спасительную способность замирать перед лицом опасности и теперь полностью доверился инерции земли. В конце концов, я был американцем, аборигеном неизведанного острова, общества «подъемов и спадов». Кто знает? Может быть, впереди ожидало что-то хорошее? Или все-таки стоило взглянуть реальности в лицо и улететь в Техас?

Перефразируя слова Уинстона Черчилля о немцах, пресса, писавшая о Мэрилин Монро, была либо у ее ног, либо у горла. Газеты вроде нью-йоркской «Дейли ньюс», в те времена пребывавшей в ультраправом угаре, были возмущены моим появлением на сцене, но, даже если оставить в стороне этот неблаговидный ляпсус, они не могли простить ей, что распадалась, по их мнению, образцовая американская пара, которую она составляла с Джо ди Маджо. Таким образом, после ее возвращения со съемок «Автобусной остановки» развернулась кампания с тем, чтобы заклеймить ее и дезавуировать ее красоту, тем более что она, как никогда раньше, была близка осуществить свою мечту сниматься с Оливье. Вместо того чтобы пополнить список выбившихся в люди бесчисленных восходящих звезд с претензиями на подлинную одаренность, она вскоре после нашей свадьбы улетела в Англию, на съемки фильма «Принц и хористка», и с этим нельзя было не считаться.

Мы временно снимали квартиру на Саттон-Плейс, где каждое утро с восьми у подъезда собиралась толпа фотокорреспондентов. Поначалу я было решил, что это дань ее невероятной популярности, но после того, как нам обоим пришлось тут же на тротуаре устроить импровизированную пресс-конференцию в надежде, что они успокоятся и исчезнут, репортеры из «Ньюс» и «Пост», в те времена стоявших на либеральных позициях, стали поджидать нас каждое утро с первыми лучами солнца. Зачем? — недоумевали мы. Ответ пришел сам собой, когда однажды утром Мэрилин, заметив их в холле, вернулась и спустилась в цокольный этаж, чтобы выйти через черный ход. Она была без косметики, одета в свитер, который был ей великоват, на голове платочек в горошек, завязанный под подбородок, как будто у нее болит зуб, — костюм, в котором она нередко ездила к своему психоаналитику, чтобы оставаться незамеченной, когда приходилось добираться через весь город.

В своем рвении представители прессы догнали ее на улице, окружили около какой-то мусорной свалки и сфотографировали, получив тот самый снимок, которого дожидались не один день. Причем «Ньюс» отдала под него всю первую полосу газеты. Вот она, так называемая красавица, которую боготворит вся Америка, непричесанная, с опухшими глазами, угрожающе замахивается на читателя, как помешанная нищенка, грязно ругающаяся где-то на свалке на ни в чем не повинного прохожего. Спустя шесть лет те же газеты посвятили ей целый номер, скорбя о ее кончине.

Поделиться с друзьями: