Наполеон малый
Шрифт:
Вместо закона о печати издается декрет, султанское повеление, фирман, помеченный и скрепленный императорским стременем; система предостережений. Нам ли не знать этой системы? Мы ежедневно видим ее в действии. Только эти люди и могли придумать нечто подобное. Никогда еще деспотизм не проявлял себя с более грубой и тупой наглостью, чем в этом запугивании завтрашним днем, которое угрожает расправой и предваряет ее, — подвергает газету публичной порке, прежде чем ее прикончить. При этой системе правления глупость поправляет жестокость и умеряет ее. Весь закон о печати может быть резюмирован в одной строке: «Разрешаю тебе говорить, но требую, чтобы ты молчал!» Кто же царствует над нами? Тиберий? Шахабахам? Три четверти республиканских журналистов изгнаны и высланы, остальные, преследуемые смешанными комиссиями, разбежались кто куда, скитаются и скрываются. Там и сям, в четырех или пяти уцелевших газетах, в четырех или пяти независимых, но взятых на заметку журналах, над которыми занесена дубина Мопа, пятнадцать или двадцать журналистов, мужественных, серьезных, честных, прямодушных, неподкупных, пишут с цепью на шее и с колодкой каторжника на ноге. Талант — под стражей двух часовых, Независимость — с заткнутым ртом, Честность — под караулом, — и Вейо, который кричит: «Я свободен!»
VI
Нововведения по ча сти законности
Печать имеет право подвергаться цензуре, право получать предупреждения, право быть прикрытой на время, право быть уничтоженной вовсе. Она даже имеет право быть отданной под суд. Какой суд? Участковой камеры. Что это за камера? Исправительная полиция. А где же наш превосходный суд выборных и проверенных присяжных? Это уже устарело. Мы теперь шагнули
Это правительство само знает, что оно безобразно. Оно страшится своего портрета, а в особенности избегает зеркала. Оно, как филин, прячется в темноте; если его увидят, оно умрет. А оно желает существовать! Оно не терпит, чтобы о нем рассуждали, не допускает никаких разговоров о себе. Оно заткнуло рот французской печати, — мы видели, как это было сделано. Но заткнуть рот печати во Франции — это еще полдела; нужно заставить молчать и заграничную прессу. Пробовали затеять два процесса в Бельгии — один против газеты «Бюллетен Франсе», другой против газеты «Насьон». Честный бельгийский суд присяжных не признал их виновными. Это неприятно. Что же придумали? Ударили бельгийские газеты по карману. У вас есть подписчики во Франции? Если вы будете нас «обсуждать», мы не пропустим вас во Францию. Хотите, чтобы вас пропускали? Угождайте нам. Пытались припугнуть и английскую прессу: если вы будете нас «обсуждать», — вопрос ставится категорически: не желаем, чтобы нас «обсуждали», — мы выгоним из Франции всех ваших корреспондентов. Английская пресса в ответ на это рассмеялась. Но это еще не все. За пределами Франции есть французские писатели; они в изгнании, следовательно, они на свободе. А что, если они заговорят? Что, если они вздумают писать, эти демагоги? Ведь они вполне способны на такую штуку! Надо им помешать. Но как? Заткнуть людям рты на расстоянии не так-то легко. У Бонапарта не такая уж длинная рука. Попробуем, однако, — затеем против них процесс там, где они находятся. Допустим. Но ведь судьи свободных стран могут решить, что эти изгнанники представляют собой справедливость, а бонапартистское правительство — беззаконие. Эти судьи поступят так же, как бельгийский суд, — признают их невиновными. Тогда можно попросить дружественные правительства изгнать этих изгнанников и выслать этих высланных. Допустим. Но в таком случае эта изгнанники отправятся еще куда-нибудь, они всегда найдут какой-нибудь уголок на земном шаре, где им можно будет говорить свободно. Как до них добраться? Руэр стакнулся с Барошем, и они вдвоем нашли способ: состряпали закон о преступлениях, совершенных французами за границей, и втиснули туда статью о «преступлениях печати». Государственный совет утвердил, а Законодательный корпус не пикнул. Теперь это уже совершившийся факт: если мы окажем слово за пределами Франции, нас будут судить во Франции; приговаривать — на всякий случай, на будущее! — к тюремному заключению, к штрафам, к конфискации. Допустим. Итак, эта книга предстанет перед судом во Франции, и автор ее будет должным образом осужден — я к этому готов, но я только позволю себе предупредить всех этих господ, именующих себя судьями, которые, облачившись в свои черные или красные мантии, будут вершить этот суд, что, каков бы ни был их приговор, мое презрение к их суду может сравниться только с моим презрением к самим судьям. Это все, что я считаю нужным сказать в свою защиту.
VII
Сообщники
Кто же толпится вокруг этого заведения?
Мы уже говорили. Стыдно и подумать.
Да, уж эти нынешние правители! Мы, сегодняшние изгнанники, помним их, когда они в звании депутатов всего какой-нибудь год тому назад важно расхаживали по кулуарам Учредительного собрания, задрав голову и делая вид, будто они сами себе господа. Какое высокомерие! Какая надменность! Они прижимали руку к сердцу и восклицали: «Да здравствует республика!» И если с трибуны какой-нибудь «террорист», или «монтаньяр», или «красный» намекал на то, что готовится государственный переворот и замышляется восстановление империи, — какими проклятиями они разражались по его адресу: «Вы клеветники!» Как они пожимали плечами при слове «сенат»! «Империя в наши дни? — восклицал один. — Да это было бы кровопролитие и мерзость! Вы клевещете на нас! Мы никогда не замараем себя таким делом!» Другой уверял, что он для того только и согласился стать министром у президента, чтобы защищать конституцию и законность. Третий прославлял трибуну как оплот нации. Напоминали о присяге Луи Бонапарта и с возмущением спрашивали: «Вы что же, сомневаетесь в честности этого человека?» Двое других даже голосовали против него в мэрии X округа 2 декабря и подписали декрет об отрешении его от должности. А еще один 4 декабря прислал автору этих строк письмо и восхвалял его за прокламацию левых, объявившую Луи Бонапарта вне закона… А ныне все это — сенаторы, государственные советники, министры, украшенные галунами и позументами, расшитые золотом! Подлецы! Прежде, чем расшивать золотом рукава, вымойте руки!
К.-Б. приходит к О. Б. и говорит ему: «Вы только представьте себе, до чего доходит наглость этого Бонапарта! Подумайте, он предлагает мне должность докладчика в Государственном совете!» — «Вы отказались?» — «Разумеется». На другой день ему предлагают должность государственного советника с окладом в двадцать пять тысяч франков — и возмущенный докладчик, растроганный до глубины души, становится государственным советником; К.-Б. дает свое согласие.
Некая категория людей сплотилась в массу — это глупцы. Они составляют самую трезвую часть Законодательного корпуса. К ним-то и обращается «глава государства» со своими разглагольствованиями: «Первый вариант конституции, составленный в истинно французском духе, должен был убедить вас, что мы располагаем всеми возможностями мощного и свободного государственного аппарата. Строгий контроль, свободный обмен мнений, окончательное утверждение налогов путем голосования… Францию возглавляет правительство, воодушевленное верой и любовью к добру, оно опирается на народ, который есть истинный источник власти, на армию, источник силы, на религию, источник справедливости. Примите уверения в моих чувствах».
Этих обманутых дурачков мы тоже знаем отлично; мы видели их в достаточном количестве на скамьях большинства в Законодательном собрании. Их вожаки, ловкие деляги, сумели запугать их насмерть, а это самый верный способ вести за собой такую толпу, куда тебе вздумается. Когда старое пугало — такие словечки, как «якобинец» и «санкюлот», — перестало действовать, эти вожаки вывернули наизнанку и снова пустили в ход словцо «демагог». Эти коноводы, мастера по части всяческих ловких приемов, с неменьшим успехом использовали еще и слово «Гора» и при случае помавали этим величественным и приводящим в трепет воспоминанием. Так, составив из нескольких букв алфавита соответствующие слоги и варьируя интонации, они выкрикивали: «демагогия», «монтаньяры», «смутьяны», «коммунисты», «красные», и ослепляли этих дураков до того, что у тех перед глазами вертелись огненные круги. Таким-то способом им удалось свихнуть мозги своим простодушным коллегам и запечатлеть в них нечто вроде
словаря, в котором любое выражение оратора или писателя демократической партии немедленно переводилось на особый лад: человечностьтолковалось как жестокость, всеобщее благополучиекак полный крах, республикакак терроризм, социализмкак грабеж, братствокак массовые убийства, евангелиекак смерть богачам. И когда оратор левой говорил, например: «Мы хотим прекращения войн и отмены смертной казни!», стадо несчастных дурачков справа слышало совершенно явственно: «Мы желаем все предать мечу и огню» — и в ярости грозило оратору кулаками. После речей, в которых говорилось о свободе, о всеобщем мире, о благосостоянии, достигаемом трудом, о всеобщем согласии и прогрессе, депутаты категории, охарактеризованной в начале главы, поднимались бледные как смерть: им мерещилось, что их уже гильотинировали, и они хватались за свои шляпы, дабы удостовериться, есть ли у них еще головы на плечах.Эта несчастная, сбитая с толку масса примкнула, не задумываясь, ко Второму декабря. Ведь для них специально и было придумано это выражение: «Луи-Наполеон спас общество».
А эти неизменные префекты, неизменные мэры, этот неизменный капитул духовных лиц, эти вечные старшины и присяжные льстецы, расточающие хвалы одинаково как восходящему светилу, так и только что зажженному фонарю, те, которые являются наутро после победы к победителю, к триумфатору, к хозяину, к его величеству Наполеону Великому, к его величеству Людовику XVIII, к его величеству Александру I, к его величеству Карлу X, к его величеству Луи-Филиппу, к гражданину Ламартину, к гражданину Кавеньяку, к монсеньеру принцу-президенту, и преклоняют колени, улыбаются, сияют, поднося на блюде ключи своего города, а на лице своем — ключи собственной совести!
Но глупцы — это старая истина — глупцы всегда составляют неотъемлемую часть всякого учреждения и сами представляют собой чуть ли не учреждение! А префекты и капитулы и все эти лизоблюды завтрашнего дня, сияющие довольством и пошлостью, — таких было много всегда и во все времена. Воздадим справедливость декабрьскому режиму — кроме этих сторонников, у него есть еще последователи и креатуры, которые принадлежат только ему, он создал совершенно новых великих людей.
Ни одна страна даже и не подозревает, какая пропасть мошенников водится в ней. Нужны вот такого рода потрясения и пертурбации, чтобы они вышли наружу. И тогда народ с изумлением смотрит на то, что возникает перед его взором из праха и пыли. Достойное зрелище! Личность, известная всему свету, за которой давно уже охотились все европейские сыщики по уголовным делам, вдруг оказывается послом. Другому грозила уголовная тюрьма Бисетр или Ларокет, — в одно прекрасное утро он просыпается генералом с большим орлом ордена Почетного Легиона на груди. Всякий авантюрист выходит в сановники, облачается в мундир и заводит себе удобную подушечку, набитую банковыми билетами, берет лист чистой бумаги и пишет сверху: «Конец моих похождений». «Знаете вы такого-то?» — «Как же! Он, наверно, уже на каторге? — «Нет, что вы, он министр».
VIII
Mens ajitat molem [27]
А в центре всего этого — он. Тот, о котором мы говорили. Человек без совести, человек, несущий гибель, покушающийся на цивилизацию, чтобы достичь власти; человек, который не гнушается никакими средствами, домогаясь какой-то отвратительной популярности не среди настоящих людей, а среди подонков, воздействуя на самые низменные инстинкты крестьянина и солдата, разжигая грубый эгоизм, скотские страсти, вожделение, алчность; нечто вроде Марата, ставшего принцем, но у Марата была великая цель, а у Луи Бонапарта — ничтожная; человек, который убивает, ссылает, изгоняет, отправляет на каторжные работы, вносит в проскрипционные списки, грабит, угрюмый человек со скованными движениями, со стеклянным взглядом, который посреди всех этих ужасов движется с отсутствующим видом, подобно какой-то зловещей сомнамбуле.
27
Мысль приводит в движение материю (лат.)
Вот как отзывались о Луи Бонапарте, то ли в осуждение ему, то ли желая ему польстить — ведь у таких странных личностей столь же странные льстецы: «Это диктатор, деспот, и только». Это вполне совпадает и с нашим мнением, но это еще не все. Диктатор был верховным правителем, Тит Ливий [28] и Цицерон [29] называют его «Praetor maximus»; Сенека [30] называет его «Magister populi»; то, что он повелел, считалось повелением свыше. Тит Ливий [31] говорит: pro numine observatum. [32] В те времена незрелой цивилизации далеко не все было предусмотрено древними законами, и потому забота о благе народа лежала на обязанности диктатора. Вот текст, который вызвал к жизни эту должность: «salus populi suprema lex esto». [33] Перед диктатором несли двадцать четыре секиры, символ его власти над жизнью и смертью. Он был вне закона, выше закона, но не смел коснуться закона. Диктатура была покровом, за которым закон оставался в неприкосновенности. Закон существовал до диктатора и оставался после него. Закон завладевал им, как только кончался срок диктатуры. Диктатор назначался на очень короткое время — на шесть месяцев, semestris dictatura, как говорит Тит Ливий. [34] Диктатор обычно слагал с себя полномочия до истечения срока, — словно эта огромная власть, даже добровольно дарованная ему народом, тяготила его, как угрызения совести. Цинциннат отказался от власти по прошествии недели. Диктатору запрещалось распоряжаться государственной казной без разрешения сената и выезжать из Италии. Он не смел сесть на коня без согласия народа. Он мог быть плебеем — Марций Рутил и Публий Филон были диктаторами. Иногда диктаторы назначались по какому-нибудь особому случаю — для проведения празднества в священные дни, для того, чтобы вбить священный гвоздь в стену храма Юпитера, а однажды — для назначения сената. В республиканском Риме было восемьдесят восемь диктаторов. Такая система чередования власти держалась на протяжении 153 лет, по римскому летосчислению с 552 года до 711-го. Началась она с Сервилия Гемина, в свое время диктатором был Сулла и, наконец, Цезарь. На Цезаре диктатура и закончилась. Цинциннат отказался от нее, а Цезарь связал себя с нею прочными узами. Цезарь был диктатором пять раз, в течение пяти лет, с 706 года по 711-й. Эта государственная должность была опасна и в конце концов поглотила свободу.
28
Кн. VII, гл. 31.
29
De Republica, кн. I, гл. 40.
30
Ер., 108.
31
Кн. III, гл. 5.
32
Praetor maximus — верховный претор; magister populi — учитель народа; pro numine observatum — его почитали как бога (лат.).
33
Благо народа — высший закон (лат.).
34
Кн. VI, гл. 1.
Диктатор ли Бонапарт? Нет никаких оснований для того, чтобы не ответить на этот вопрос утвердительно. Praetor maximus — верховный главнокомандующий? Знамена склоняются перед ним. Magister populi — учитель народа? Спросите у пушек, расставленных по всем площадям. Pro numine observatum — равный богам? Спросите у Тролона. Бонапарт назначил сенат. Он учредил празднества. Он позаботился о «благоденствии общества». Он вбил священный гвоздь в стену Пантеона — и на этом гвозде повесил свой государственный переворот. Но он издает и отменяет законы по собственному произволу, он садится на коня без разрешения. А что касается полугодичного срока, то ему требуется времени побольше. Цезарю нужно было пять лет, этому вдвое больше. Оно и справедливо — Юлию Цезарю пять, а Луи Бонапарту десять, пропорция правильная.