Напоминание
Шрифт:
Для того чтобы лучше разглядеть след этих поступков, надо из дедушкиного плодоносного ташкентского двора снова перебраться в Самарканд, в другой, менее плодоносный двор, где не в кресле, а на шаткой табуретке, предоставив тебе табуретку поустойчийее, сидит вспоминающий о Коржине человек в серой бумажной гимнастерке, с серыми, в разные стороны вихрами и серыми большими глазами, а в них — неустанный укор всему, на что бы они ни глядели.
На этот раз, чтобы услышать его снова, не нужен билет ни на поезд, ни на самолет ИЛ-18, рейс Ташкент — Самарканд, состоящий из получасового перелета через гору, то есть в основном — из подъема и спуска.
Они перед нами, записанные в тот раз до последнего слова. Вот место перерыва…
И вот вспоминающий продолжает:
— Расстались мы в шестом, а встретились в девятнадцатом. В промежутке ну и годочки! Чехарда! Она еще продолжалась, когда слухи пошли, что Коржин в наших краях появился и в самое пекло попал. А правильнее сказать, не один раз влезал в самое пекло. Каким он это Делал образом — это я вам погодя. Сейчас скажу, что прибыл он наконец после всех пересадок и остановок, слава богу, жив-здоров. По слухам, считал я, солидности он должен бы себе прибавить. Нет, не прибавил. Вот залысины на висках появились порядочные. И очки на носу появились другие, бифокальные: стекла из двух половинок, нижняя для близи, на больного и на операционное поле смотреть, верхняя — для дали, все прочее видеть.
Тринадцать лет назад, с тогдашнего моего щенячьего роста, был Коржин очень высоким, а оказался среднего роста, мне до уха.
Приехал он не один. Семья — сам-четыре. Жена… как сказать? Хороша, да одета так-сяк, с небрежностью, с вызовом женскому полу. Вы, мол, стараетесь, а мне на тряпичные дела с высокой башни плевать, ниже они моего достоинства. Значит, как понимаете, гордости многовато. В остальном — ничего, преданная. Вполне знает, что у нее за муж. И еще: сама себе на рояле аккомпанирует и поет. Услышал я ненароком в первый раз — остановился у окна как вкопанный. Такое пение в зале концертном тысячи бы собирало людей и рублей. А ей и дома если в месяц раз выдастся время попеть — это еще хорошо.
Что ж, не она первая, не она последняя, чей талант уходит на семью. А бывает, ни на что, в тартарары уходит…
Жене Коржина требовался другой талант — мужу соответствовать, быстроте его жизни. Если по стрелкам часов — молниеносно он жил.
Терпеть не могу быстрых: раз-раз, с плеча рубят, без участия головы. Им же главное — от дела или от просителя поскорей отмахнуться. Но тут я увидел другую быстроту. Не было, чтобы отмахнулся Коржин от того, кому нужен, чтоб на ходу в ответ буркнул, как некоторые персоны буркают. Поспешностью он не обижал. Минуту на вас потратит, а вглядится как следует, вниманием утолит. И человеку покажется — много времени ему уделено.
Вместительная у Коржина минута… Ни в какие мистики я не верю, но часто в голову лезло, что у него с временем особые отношения: не он времени, а время ему подчиняется, другим ходом для него идет.
Жене его, Варваре Васильевне, должное надо отдать, к жизни мужа скоростной она приноровилась. Вот совладать с обидой, что отдельная от семьи жизнь мужа — это главная его жизнь, а на совместную рожки да ножки остаются, — с такой обидой, похоже, она тогда еще не совладала. Хотя, когда единственный раз вырвалось у меня про певческий ее талант загубленный, ответила, что счастлива быть полезной мужу, чей талант куда более необходим людям. Гордо ответила.
Но когда дело касалось детей — гордость ее пропадала.
Был вскоре по приезде в Самарканд случай, когда их Саню принесли в больницу окровавленного, сообщили отцу, что купался в Зеравшане, нырнул, угораздил в корягу и череп раскроил. А отец не вышел взглянуть на сына. Оперировал кого-то и после такой вести продолжал операцию как ни в чем не бывало. Только помощнику шепнул что-то и послал поглядеть.Варвара Васильевна в это время продукты раздобывала — нелегкое в ту пору дело, подкараулить их надо было. Возвращается она в свою квартиру при больнице.
Охотницы первыми страшную новость сообщить — ждут у дверей. Говорят, лежал ее сын брошенный перед операционной, жив ли еще — неизвестно.
Бежит она опрометью по больничному коридору.
Жара. Двери палат нараспашку. Видит она: в одной — сын, живой, прооперированный, с забинтованной головой, и тут же, у дверного косяка, без чувств сползает на пол, потому что все чувства истратила, пока добежала.
Через несколько дней входим мы к ней втроем.
«Получай сына, — говорит супруг весело. — Будем надеяться, что в следующий раз наш взрослый, десятилетний гражданин не станет нырять туда, где свалены камни и коряги. Будем уповать, что, прежде чем исследовать дно головой, он проверит его ногами».
И Алексей Платонович уходит. А Варвара Васильевна сразу ко мне с вопросом:
«Скажите, это правда, что Саня лежал у операционной, а отец…»
Саня прервал:
«Мама! Если б меня оперировал другой хирург, а в это время принесли его сына, и посреди операции хирург ушел бы к нему — что бы ты сказала?»
«Что он чудовище!» — ответила Варвара Васильевна и засмеялась. Смех был ей к лицу.
Саня попросил ее спеть «Аве, Мария». Слуха у него не было, но чуял мальчишка хорошую музыку.
Пела Варвара Васильевна в тот раз и вся светилась.
И «Аве, Мария» у нее светилась. И жизнь утверждалась.
Но хватит о пении. Надо о самом, о Коржине Алексее Платоновиче… Знаете что? Хоть не люблю я этого и хвалиться мне нечем, придется кое-что сказать о себе, для сравнения. Начнешь о нем — пойдет, покатится, себя втиснуть некуда…
На грубо сколоченный, плохо обструганный стол легла чистая, напряженная рука и расслабилась. И беззащитным голосом было сказано:
— Музыку я сызмальства любил.
Потом, после молчания, такого, когда нельзя на человека смотреть:
— Покуда мама моя, вечная память ей, полы в мужской гимназии мыла, был у меня способ возле двери зала, где уроки пения шли, стоять и слушать. Учитель пения сжалился, обучил меня нотной грамоте. Домой звал.
Пластинки хорошие ставил и книги о музыке читать давал.
Певцом я быть не хотел. И голоса особого не было.
Всю жизнь хотел дирижером быть…
А с чем я дела не хотел иметь — это с цифрами. Четыре правила арифметики хорошо знал. Все, что знал, я знал хорошо. Но не выносил никакой арифметики.
Кем же я пошел работать за неимением специальности и гимназического образования? Счетоводом, представьте себе…
Почему именно счетоводом? Понятный вопрос. Это я вам и заодно еще раз себе объясню.
Было это в шестнадцатом, на второй год империалистической. Зашаталось тогда все окончательно. В здешнем крае — назывался он тогда Туркестан уже реквизировали для доблестной царской армии семьдесят тысяч лошадей, больше двенадцати тысяч верблюдов. Нет верблюда, нет лошади — со двора тащат последнего помощника — ишака.