Нарушитель границы
Шрифт:
— В другой раз.
Я точно помнил, что она за мной закрыла. Но дверь оказалась незапертой. Господи, «Колибри»!.. Машинка была на месте. Не кража, оказалось… Сосед. В мое отсутствие кого-то подселили. В комнате был запах. И весьма дурной. Я сел на свой диван и, не веря себе, перекурившему, потянул носом, напрягая там рецепторы.
Так и есть! Занял кровать он у окна, был отгорожен секретером, по-сталински массивным и под потолок, но все равно. Воняло. Так, причем, будто не спал сосед, а разлагался. В конце концов, я распахнул над этим живым трупом окно. Но заснуть все равно не мог. Прожив почему-то месяц в одиночестве, слишком я расслабился. Думал, так и будет. Недооценил коварство социалистического общежития… Вонь была такая, что гнев стучал в висках. Если бы не страх испачкать руки, схватил бы этого скунса прямо с байковым его одеялом — и в окно. Носом я просто не мог дышать. А вдыхая ртом, не мог избавиться от мысли, какие жуткие молекулы приходится глотать. Поднялся снова, сгреб через лист бумаги с пола под кроватью истлевшие его носки, швырнул в окно. Взял было и ботинки, но опомнился. Хватило и носков. Их, сволочь, не забыл мне никогда… Наутро труп ожил, оказавшись недомерком в метр шестьдесят с небольшим. Хлипкий, но динамичный холерик в заношенных или, вернее, заспанных лавсановых брючках, которые пучились
— Спесивцев, ты чего такой спесивый? Сам откуда?
— Питер.
— Есть, есть в тебе нечто северное… — Я было принял это за комплимент, но он договорил:
— Похож на хер моржовый! Ха-ха-ха! Пока я размышлял, не вмазать ли ему за это, он вытащил из брючек и развернул передо мной купюру, которую в руках держать мне никогда не приводилось. Сто рублей!
— Видал? И удалил себя питать. Старше он был намного. Больше тридцати пяти быть не могло, поскольку предел для поступления, но под тридцать точно. При этом первокурсник. Наружность — зеркало души — заслуживает описания более тщательного. Русоватый чубчик, как наклеен. Опасно посверкивали младенчески-голубые глазки, причем левый заметно пучился, будто кто-то чуть не выбил (не сомневаюсь, что заслужено). Главной же «особой приметой» было родимое пятно. Впрочем, может, не родимое, а благоприобретенное: синюшно-бордовое, это пятно украшало его профиль и по шее спускалось под засаленный ворот, Бог знает как там расползалось по телу, вытекая из-под рукава на кисть правой, которую он — красную котлету — неизменно совал для рукопожатия. Там, где я вырос, обходятся кивком, но приходилось соответствовать, после чего мыть руки. Проклятые англичане! Зачем изобрели shake-hands?
— А ты, Спесивцев, пишешь всё? Пиши-пиши: мы к «делу» подошьем… В открытую он не заглядывал, просто пристраивался рядом, стрелял сигарету, простреливал вокруг пространство своими невесть с чего лихорадочно-сияющими глазками (один при этом выпучен), и вонь, неизменно исходящая от него, поскольку он не мылся, кажется, принципиально, хотя душ в блоке, постепенно стала вызывать во мне не только гадливость, но и какой-то тошнотворный — ей подстать — и липкий страх. Неужели выпало соседство со стукачом? Я вскидывал на руки машинку и уходил, уступая территорию без боя. Захмелившись в одиночку и соскучившись, он притаскивался в холл: «Пишешь всё? Дай завизирую…» По ночам хотелось подавить этот очаг. С помощью огнетушителя. На курсе он оказался самым старшим. Говорил, что тринадцать лет трудового стажа, намекал на темное, даже свирепое прошлое, то бормоча по пьянке про танк, в котором горел, подавляя восстание (где? Дело было за год до Праги…). То — про алмазные прииски в Якутии, где якобы спустил большие тыщи, играя в очко каким-то брутальным способом: «на манде».
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, на мохнатке у шалавы? Чтоб азартней, ну? В голову у меня возникли татуированные руки, которые разбухшими картами шлепали об волосы: во-первых, неплоско и должно соскальзывать, во-вторых… Гигиенические условия это позволяли? Ну, ванна, душ? Подмыться где? Он сразу просекал, что я пытаюсь его поймать, глаз наливался голубым огнем лукавства. В смысле, не воняло ли селедкой? А снег, по-твоему, на что?
— Неужели?
— А ты как думал? Эдельвейсы там содержались в чистоте. Значит, и там он был уродом. Напиваясь, переходил на «феню», ужасая общежитие; но мог, вскочив на стол с подшивками газет, поразить весь холл монологом из «Гамлета». Не всякий знает дальше, чем «То be — or not to be». Он знал. Его английский был напорист, хотя питался он исключительно салом, которое, вооружившись складным ножом, перед сном разворачивал из какой-то районной газеты (присылали в посылках. Кто? Мать? Неужели у него была?) Постепенно все его стали всерьез бояться. Потому что, конечно, был умен. Прятал от меня, чтобы не выбросил, носки и брючки, расстилая их на ночь на сетке под матрасом. Первым в общежитии осознал как безнаказанность, так и выгоды антисемитизма. Бродя по коридорам во хмелю, обещал каленым железом выжечь «ценителей Осипа Эмильевича», но наедине со мной — запугивая и глумясь — декламировал даже неопубликованные строфы: Я за жизнь боюсь, за твою рабу. В Ленинграде жить — что лежать в гробу. Евреев, кстати, было раз-два и обчелся. Поэтому, когда ему надоело грозить одесситу Гольденбергу «хрустальной ночью» и тщетно ломиться к Айзенштадт, просто библейской красавице из Кишинева (знаю, о чем говорю, поскольку, возвращая «Остановку в пустыне», своими глазами видел нагой и спящей), сосед мой распространил вербальный террор на «жидовствующих» — начиная с меня. Абсолютно непонятно, каким образом возник он в МГУ. И не просто где-нибудь, а на филфаке. Впрочем, на других факах, где были и лилипуты, и жертвы полиомиелита, и безрукие, не говоря уж о хромых, подобных монстров что-то я не видел. Этот вопрос он затемнял, уверяя, что водит дружбу с самим Ястребовым, которого безвозмедно обслуживает в качестве автомеханика, благо декан проживает тут же в профессорской зоне, а с парторгом фака Урбиным — слывущим «левым» за книжку «Товарищ Искусство» и якобы имеющим выход на самого шефа КГБ через дочку последнего, его семинаристку — по утрянке пену сдувает с пива у ларька за станцией метро «Университет», что в двух остановках на автобусе от Клубной части:
— Кстати, знаешь, почему так далеко? Думаешь, по разъебайству? Нет, у нас все продумано. Только совершенно секретная линия, которая под Главным нашим зданием, идет… ну, угадай, куда? С трех раз? Его манера вилять. С руководством, однако, никто его не видел. Зато отмечена была «дискретная» связь с Насруллиным — инспектором первого курса (каким-то образом сумевшим, как утверждали старожилы, провалиться в дружественной, можно сказать, Италии). Так что по сумме всех симптомов диагноз был поставлен: «Цыпа — обер-стукач». Фамилия была такая. Цыппо. Конечно, предпочитал, чтоб называли по имени и отчеству:
— Виктор Иванович входит! Встать!..
Полночь. Внутренний двор. Нашей зоны «В» (а также двух, вдвое меньших «Д» и «Ж»). На асфальтовом дне остров природы — скверик. Сквозящее кольцо сирени защищает нас со Светой Ивановой, сидящих на скамейке. Перед нами, над клумбой, где пали георгины, повисла изморось, подсвеченная зоной «Д», из кустов за нами веет сырость увяданья, и в этой щемящей атмосфере мы занимаемся буккальным сексом. Иначе не назвать. Я не люблю Свету Иванову, но чем дольше пребываю впившимся в уступчиво-бойкий рот (внутри там оргия языков), тем глубже вовлекаюсь в секс без оправдания. В процессе рука обнаруживает, что перед прогулкой надет был лифчик с застежкой спереди. Чем кончится все то, что происходит, я не знаю, однако меня вдохновляет этот факт, говорящий о том, что студентка IV курса романо-германского отделения (специальность — французский язык), не имея, казалось бы, никаких для того оснований, заранее допускала возможность вторжения моей руки под прорезиненную
куртку и трикотаж. Осознавая принцип, мои пальцы ощупывают пластмассовую застежку, после чего одним движением расщелкивают. Половинки лифчика отскакивают, освобождая груди, и без него стоящие. Груди — немалая победа. Особенно левая. Любви. Которая перевозбуждена. Я это чувствую сквозь кожу своей руки, вращая дактилоскопию большого пальца вокруг стоячего соска. Это как держать в ладони шаровую молнию. Которая разряжается в меня, заставляя менять позу на скамейке. Мои ноги, расставленные, как у гимназиста на юмористической открытке «Первое свиданiе» из питерской коллекции деда, выглядят столь же недвусмысленно, поэтому я, не прерывая буккального занятия, боковым зрением держу под контролем пространство вокруг клумбы и — сквозь просветы в сирени — лоснящиеся подходы к укромному нашему месту. В этот час риск быть засеченным невелик; все же по пути от проходной ко входам в зоны промелькивают тени тех, кто допоздна просиживает в научных библиотеках. Трудолюбивых пчел университета. Которые принимают всерьез все это. Которые, сомнению не подвергая систему, доставшуюся им от дедов и отцов, закладывают базу для дальнейшего в ней продвижения. Они добьются многого. Я не из их числа. Моя траектория — от груди «любви» нелюбимой к ее же сдвинутым под замшей гладким бедрам; попутно же моя коварная рука без лишнего шума расстегивает грубую «молнию» на брюках — ибо уже невыносимо и чтобы быть готовым к извлечению в решающий момент. Не сейчас. Пока еще слишком рано. Бедра впускают мою ладонь за линию капроновых чулок. То сжимаются, то снова дают продвинуться, и наконец, кончиками пальцев осязаю уже трусы в том месте, где полоска, туго натянутая, пропиталась уже насквозь. Ошеломляет это. Это — откровение. Все в жизни ложь, лишь железы не врут. Они не могут. Физиология правдива. Старшекурсница, сопя, мотает головой, потом, отсасываясь, вслух отрицает непреложный факт:— Нет. Момент затмения. Раньше сомневался насчет преступлений, совершаемых в аффекте, теперь не буду. Но интересно, что там, на пике черноты, когда другие хватают за горло или бьют по печени, меня посещает озарение. Почему, так сказать, любовь столь моментально взвивается своей противоположностью? Почему мы настолько ненавидим, когда нам не дают? А потому что тем самым они, не дающие, отбрасывают нас в изначальное одиночество, любовная форма которого называется отнюдь не помпезно. Даже если я предпочитаю слово «автоэротизм», перспектива та же: выброс на старый кафель душевой или на отвесный склон умывальника — на порыжелый и шершавый, еще присталинский фаянс. Чего мы не хотим, чего страшимся, поскольку что дрочка нас ввергает в одиночество еще более отчаянное, не говоря про бабушку, которая однажды в детстве приподняла праздничную скатерть, заглянула под стол и, увидев, чем там любимый внучек занимается, сказала строго: «Алексис! Не дело делаешь». Все это вместе посильнее сталинской, но почему-то даже во мне неразмагниченной установки на то, что «если враг сопротивляется, его уничтожают». Я отдаю себе отчет, что в данном случае уничтожают по ошибке. По недоразумению. Поскольку враг, если он есть, — внутри. Моя рассуждающая ненависть возвращает меня из мрака обратно на уровень сознания. Я прихожу в себя и обнаруживаю, что между нами происходит какой-то инфантильный фарс: в четыре руки мы боремся за трусы. Которые противник стремится натянуть обратно, а я наоборот. При этом стою на одном колене, весьма им ощущая мокрый гравий, а лбом своим высоким упираюсь ей под юбку, в плотный атлас пояса, туго натянувшего свои никелированные застежки. Трусы, надетые под пояс, где-то всем этим пойманы и дальше не спускаются. Вернуть на место тоже их непросто. Борьбу омывает интересный запах. Свежий и резкий. Не неприятный. Даже можно сказать, что аромат. С чем сравнить? С прелым сеном? С апрельским лесом, когда соскакиваешь с электричке где-нибудь за бывшей финской границей? Озоном после грозы?
— Но ты ведь хочешь?
— Да! Но не могу! Муж у меня — ты понимаешь?!
— Какой еще муж?
— Такой! — натягивает трусы. — Законный!
— Ну и что?
— А то, что на границе он!
— На какой границе?
— На китайской! Говорила же тебе про мальчика, который роман писал…
— Так это он? Я поднимаюсь с гравия. Сажусь на скамью. Отряхиваю мокрые колени. Тупая боль разрывает меня, отдаваясь почему-то в сердце.
— Итак, — говорю я. — Граница на замке, а верность… что? Начиная с трусов? Она бормочет что-то, пытаясь оправдаться («Год уже не вместе, а вернется только на следующий. Если вернется…»), потом начинает всхлипывать, а я сижу, расставив вынужденно ноги, смотрю на окна в небе, которые никогда не гаснут до конца, и говорю себе только одно: «Физиология врет тоже». С горечью стоицизма. С гордостью тотального неверия. Пока Света, ерзая от недотянутости, не отнимает у меня и это, неуверенно спрашивая вдруг:
— Но ведь должно быть в этой жизни что-то твердое?
Цыппо вернулся с тортом. Ободранные сосиски пальцев подсунуты под алый бант.
— Очернительством все занимаешься? Когда ознакомишь? На предмет подпадания под статью сто девяносто-прим. Или не доверяешь компетентности? Верь, ни стихов тот не напишет, ни прозы тот не сочинит, чей труд нечитанным лежит… Кто сказал, эрудит? Вот… Не знаешь… Альфред Мюссе сказал. Большой был ебарь, между прочим. А про монахинь-ковырялок так написал, как будто в зоне женской у нас сидел… — Развязал ленточку, повесил себе на шею и снял картонку. — Садись, похаваем. Смотри, какой розан! Даже в помятом виде красота. Так и просится на язычок. А? Тебе уступаю, так и быть… Столовые приборы он спиздил из профессорской столовой, что на втором этаже зоны «А». Себе взял мельхиоровую супную, а мне вынул из секретера почернелую, у которой к тому же алюминиевый черенок был скручен спиралью. Цыппо воткнул эту ложку в розу ядовито-салатового цвета.
— Мерси. — Я убрал машинку и бумагу. — Сладкого не ем.
— Воля ваша! — Зачерпнул розу и отправил себе в рот. Зажмурился, изображая неземное. — Тебя еще не вызывали?
— Куда?
— В Первый отдел.
— С какой же стати?
— Вызовут, узнаешь. А глазенки-то зажглись… Что, любопытно? Так и быть, проинформирую. Вьюнош один пропал. Ага… Золотой медалист из Сибири. Сдал экзамен, был зачислен, причем, на самый на ром-герм… Чин-чинарем. А к началу занятий, понял, не явился. Исчез. Как языком слизали. А у него родители. Влиятельные люди… — Это в Сибири-то?
— Спесивцев, что за спесь? Влиятельные люди есть везде. Тем более в Сибири. Короче, обеспокоились у нас. Ищут концы. Может, слыхал ты о таком… Цыппо назвал фамилию и имя. Я переспросил, свел брови. С ложкой в руке он выжидательно смотрел.
— Нет…
— Разве? Ты же ведь тоже медалист.
— Не золотой.
— Какая разница? Могли же вы на этой почве как-то пересечься. В курилке где-нибудь среди себе подобных?
— Могли. Но не пересеклись.
— Ну и ладно. Да запороли, наверно, пацана. Увязался за мокрощелкой в Подмосковье, где и лежит теперь закопанный. Бог с ним. Японцы, те вон тысячами исчезают ежегодно. Ага! Читал в газете «Правда». Что, и не слышал ты ни от кого? На факультете, в общежитии?