Нарушители спокойствия (рассказы)
Шрифт:
Леона Кинцер мужественно пыталась держать себя в руках. В какое бы время я ни приходил, она всегда пыталась меня накормить. И если Джеффти был дома, она и его постоянно чем-нибудь угощала: «Солнышко, хочешь апельсин? Вкусный апельсин? Или мандарин. Я купила мандарины. Могу очистить мандаринку для тебя». Но в ее голосе явно слышался страх, страх перед собственным ребенком, поэтому даже когда она предлагала ему вкусняшку, в ее голосе слышалось что-то зловещее.
Леона Кинцер была женщиной высокой, но сгорбившейся под тяжестью лет. Она, казалось, все время искала какой-нибудь укромный уголок на обклеенных обоями стенах или в какой-нибудь нише
Телевизор они почти не смотрели. В доме обычно стояла мертвая тишина, не было слышно ни журчания воды в трубах, ни скрипа проседающих деревянных досок, ни гудения холодильника. Ужасная тишина, как будто само время обходило вокруг дома, не заглядывая в него.
Что же касалось самого Джеффти, то его это совершенно не трогало. Он жил в атмосфере страха и тупого отвращения и даже если осознавал все это, то никогда не подавал вида. Он играл, как играют все дети, и казался счастливым. Но наверняка чувствовал, как могут чувствовать все пятилетние дети, насколько он был для них чужим, словно инопланетный пришелец.
Инопланетянин. Нет. Напротив, в нем было слишком много человеческого. Просто он жил в своем собственном мире, который не совпадал, не был синхронизирован с нашим, и откликался на иные вибрации, чем его родители. Сложно сказать. Другие дети с ним не играли. Они становились старше и сначала считали его слишком ребячливым, потом — просто неинтересным, а затем — даже пугающим, когда, осознав свое взросление, понимали, что над Джеффти, в отличие от них, время оказалось не властно. Даже его ровесники-малыши, гулявшие по соседству, вскоре начинали шарахаться от него, как уличная собака, услышавшая выхлоп автомобильного карбюратора.
Так что я оставался его единственным другом. Давним другом. Пять лет. Двадцать два года. Он мне нравился, даже словами не могу передать насколько сильно. Я никогда не мог сказать почему. Однако чувства мои были совершенно искренними.
Мы проводили время вместе, и поэтому из вежливости мне приходилось общаться также с Джоном и Леоной Кинцерами. Совместные обеды, иногда в субботу днем, когда я привозил Джеффти из кино, мы тратили около часа на беседу. Они были благодарны мне, но в этой благодарности ощущалось нечто рабское. Это избавляло их от постыдной необходимости выводить Джеффти в люди, притворяться перед всем миром любящими родителями совершенно нормального, счастливого и милого ребенка. Эта благодарность выражалась в том числе в навязчивом гостеприимстве, в котором сполна проявлялась вся их ужасная, омерзительная депрессия.
Мне было жаль бедняг, но вместе с тем я презирал их за неспособность любить Джеффти, ведь он заслуживал любви.
Разумеется, я никогда не говорил им об этом, даже во время тех вечеров, которые я проводил в их обществе, чувствуя себя жутко неловко.
Мы сидели в полутемной гостиной — там всегда было либо темно, либо стоял полумрак, как будто эта темень могла скрыть то, что весь мир мог увидеть через ярко освещенные глаза дома — мы сидели и молча
глядели друг на друга. Они никогда не знали, о чем со мной говорить.— Как идут дела на фабрике? — спрашивал я обычно у Джона Кинцера.
Он только пожимал плечами. Ни этот разговор, ни сама его жизнь не располагали к легкости и непринужденности.
— Хорошо, все замечательно, — наконец говорил он.
И мы снова сидели молча.
— Хочешь кусочек кофейного торта? — спрашивала Леона. — Я испекла его сегодня утром.
Или пирог с зелеными яблоками. Или молочное печенье с шоколадом. Или пудинг «Браун Бетти».
— Нет, нет, спасибо, миссис Кинцер. Мы с Джеффти съели по чизбургеру на обратной дороге.
И снова наступала тишина.
Наконец, когда это безмолвие и ощущение неловкости становились невыносимыми даже для них (и как знать, сколько времени они проводили в полнейшей тишине, когда оставались наедине с тем, что копили в себе и не решались высказать), Леона Кинцер говорила:
— Наверное, он уснул.
Джон Кинцер подхватывал:
— Я не слышу радио.
И так продолжалось до того момента, пока мне не удавалось улизнуть под каким-нибудь надуманным предлогом. Да, так повторялось все время, одно и то же… за исключением одного раза.
— Я больше не знаю, что мне делать, — сказала Леона и расплакалась. — Никаких изменений, ни одного спокойного дня!
Ее муж с трудом поднялся из старого кресла и подошел к ней. Он наклонился и попытался утешить ее, но по его неуклюжим прикосновениям к ее поседевшим волосам было видно, что он совершенно неспособен выразить свое сочувствие.
— Тише, Леона, все хорошо. Успокойся.
Но она продолжала плакать и тихонько царапать ногтями салфетки на ручках кресла. Затем она сказала:
— Иногда я жалею, что он не родился мертвым.
Джон поднял глаза и стал рыскать ими по углам комнаты. Возможно, он смотрел на безымянные тени, которые все время наблюдали за ним? Или надеялся увидеть там Бога?
— Ты ведь это не серьезно, — сказал он ей тихо и жалобно, всей своей напряженной позой и дрожащим голосом побуждая ее отречься от ужасных мыслей, пока этого не заметил Бог.
Но она говорила искренне. Это был крик ее души.
Тем вечером мне удалось уйти от них пораньше. Они не хотели, чтобы кто-то становился свидетелем их позора. Я был рад, что ушел.
С неделю я держался подальше от них, от Джеффти, от их улицы, даже от той части города.
У меня была своя жизнь. Магазин, счета, встречи с поставщиками, покер с друзьями, походы в ярко освещенные рестораны с хорошенькими девушками; нужно было навестить родителей, заменить антифриз в автомобиле, оставить в прачечной жалобу на то, что воротники и манжеты рубашек слишком сильно накрахмалены, сходить в спортзал, заплатить налоги, подловить Джен или Дэвида (кто из них делал это на самом деле?) за воровством денег из кассы. У меня была своя жизнь.
Но даже тот вечер не отдалил меня от Джеффти. Он позвонил мне в магазин и попросил отвезти его на родео. Мы с ним были очень дружны, насколько возможна такая дружба между двадцатидвухлетним мужчиной с разнообразными интересами и… пятилетним ребенком. Я никогда не размышлял о том, что нас так связывало; всегда думал, что дело было в нашей давней детской дружбе. А еще я любил его как младшего брата, которого у меня никогда не было. (Я просто помнил, как мы играли вместе, когда были одного возраста; я помнил это время, и Джеффти с тех пор совершенно не изменился.)