Наш корреспондент
Шрифт:
— Трудно? — спрашивает он.
— Очень, — откровенно признается Серегин.
Незамаев поправляет очки, взбивает шапку рыжих волос и, скрестив руки на груди, глухим голосом декламирует:
Холодной буквой трудно объяснить Боренье дум. Нет звуков у людей Довольно сильных, чтоб изобразить Желание блаженства. Пыл страстей Возвышенных я чувствую, но слов Не нахожу, и в этот миг готов Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь Хоть тень их перелить в другую— А ну вас к дьяволу! — плачущим голосом восклицает Серегин, схватывает пояс, пилотку, исчерканные черновики и убегает из редакции.
Перейдя через мостик, Серегин очутился возле заброшенного сада и вдруг увидел ту девушку. Она опять стояла у яблони и смотрела на ветку. Солнечные блики, пробиваясь сквозь листву, трепетали на белой блузке, путались в падающих на плечи волосах, заставляя их вспыхивать медным пламенем. Серегин вдруг оробел. Но, ругая себя за эту беспричинную робость, он остановился у яблони.
— Здравствуйте, — сказал он, — хотите — помогу? Только с условием: добыча пополам.
— Здравствуйте, — холодно ответила девушка. — Мне помощники не нужны. Если вам хочется, рвите для себя.
Серегин сунул в карман свернутую в трубку рукопись и взобрался на дерево со всей ловкостью, на которую был только способен. Он нарвал самых спелых яблок.
Яблоки девушка взяла, поблагодарила, но разговор не состоялся. Серегин, который считал себя веселым, общительным парнем — и, вообще, журналистом, чорт побери! — не мог выдавить из себя ни одной путной фразы. И пока он лихорадочно придумывал, с чего начать, девушка ушла. Ступала она легко, упруго, тонкая и подтянутая, как струнка.
Меланхолично жуя яблоко, Серегин поднялся на гору за клубным двором. В густой поросли он, давно обнаружил маленькую полянку, с которой хорошо была видна вся долина. На «краю полянки, под кустами кизила, лежал вросший в землю плоский, как стол, обомшелый камень. Серегин разложил на нем свои черновики. То ли встреча с девушкой вдохновила его, то ли помогло, что он немного рассеялся, только дело вдруг стало подвигаться гораздо быстрее. К вечеру была написана добрая половина очерка.
Как только начинало темнеть, окна редакции закрывались непроницаемыми шторами, и в комнате зажигался электрический свет: редакционный движок давал достаточно энергии для работы печатной машины и для освещения. Серегин еще поработал вечером, лежа на нарах, в привычном редакционном шуме, но в комнате было очень душно. Он вышел на улицу, прошелся мимо заброшенного сада. Яблоня протягивала из мрака трепещущие ветви. Старый дом спал.
Серегин старался думать о концовке очерка, но мысли невольно возвращались к девушке и к другим жителям дома.
Он пытался представить, как веснушчатый паренек переходил линию фронта. Наверно, он из-за гордости все-таки покривил душой, сказав, что не боялся. Ночь. Со всех сторон стрельба… Конечно, было страшно! А что делали те, другие, — старик, юноша в майке, девушка? Какие подвиги совершили они?
Серегин уже успел испытать непрерывные бомбежки в Ростове, танковые атаки под Краснодаром и на практике знал, что такое массированный артналет. Но он переживал все это не один. Рядом были товарищи. А какое мужество надо иметь, чтобы в одиночку пробираться во вражеский тыл! Какой сильной волей надо обладать, чтобы суметь сыграть трудную роль, в которой за неверный жест, за не так сказанное слово можно поплатиться жизнью! Какую благородную, неустрашимую душу надо иметь, чтобы быть готовым принять самые жестокие пытки, самую мучительную казнь и умереть, не пожав перед смертью руку товарища, не услышав дружеское слово, не увидев ободряющий взгляд!
Долго еще ходил Серегин по темной пустынной улице. Потом вытащил свою постель из редакции на свежий воздух и лег во дворе, лицом к звездам. Вскоре они
стали двоиться, троиться, появились туманности, неизвестные в астрономии, и Серегин крепко уснул.…Наконец очерк написан. Снова пережита поездка к разведчикам, и то, чему он сам был свидетелем, и то, о чем ему рассказывали, и то, о чем он мог только догадываться. Будто сам Серегин шел с разведчиками тайной лесной тропой, сидел с ними в засаде, захватывал «языка». И все это уместилось на четырех страничках, напечатанных на машинке через два интервала. Еще, чего доброго, Станицын потребует сокращать. А что сокращать, когда и так, по глубокому убеждению Серегина, в очерке нет лишнего слова, не то что фразы?!
Как полагается по субординации, Серегин сдал очерк начальнику отдела капитану Тараненко. Когда-то, еще в бытность младшим лейтенантом, Тараненко писал лирические стихи и даже напечатал тоненькую книжечку. Но потом что-то изменилось в характере поэта, и он рассорился со своей музой: не только перестал писать стихи, но даже проникся презрением к поэзии. Существование художественной прозы он лишь терпел. Единственное, что пользовалось любовью сурового капитана, — это статьи с анализом боевых действий. Поэтому очерк Серегина он прочитал с таким видом, с каким взрослые смотрят на невинные шалости детей. Серегин, хотя и знал вкусы Тараненко, ждал его приговора с трепетом: все-таки первый читатель!
— Ничего, — снисходительно сказал Тараненко и поставил свой гриф на рукописи, — можешь сдавать Станицыну.
Обнаружив на своем столе очерк, ответственный секретарь положил его в самый низ аккуратной стопочки оригиналов, предназначенных для чтения. Серегин ходил вокруг, как привязанный, и нетерпеливо ожидал, когда дойдет до него очередь. А Станицын, будто и не замечая страданий молодого автора, с раздражающей неторопливостью читал материалы. Но вот секретарь взял очерк.
Стрельнув из-под очков маленькими глазками в сторону Серегина, сидящего на нарах и неистово дымящего самокруткой, Станицын воскликнул:
— Ах, автор здесь! — И торжественно сказал: — Очеркист Серегин, приблизьтесь!
Серегин подошел. Он сел у стола, торопливо свернул новую папиросу, но так и не закурил ее, тревожно следя, как Станицын читает очерк. Всякий раз, когда рука ответственного поднималась, чтобы поставить запятую или исправить орфографическую ошибку, допущенную машинисткой, сердце автора делало перебои и замирало. Но все обошлось как будто благополучно: Станицын ничего не вычеркнул. Дочитав очерк, он подсчитал количество строк, хмыкнул, достал из папки макет, еще раз хмыкнул и тоном, не терпящим возражений, сказал:
— Надо сократить сорок строк.
Дом воздвигают по проекту, шестерню вытачивают по чертежу, газету делают по макету. Макет — это точный план будущего номера. В него вписывают заголовки статей и заметок, на нем графически изображают, сколько какой материал займет места, как он будет набран: в одну колонку или две, или в рамку, как он будет разверстан. Заштрихованные прямоугольники обозначают места фотографий и рисунков. Макеты Станицына можно было показывать как образец. Он работал над ними часами, добивался наилучшего расположения материала. Газета должна выглядеть привлекательно, и каждый номер должен отличаться от предыдущего, чего не так легко добиться, так как газета выходит ежедневно.
Сдавать материал положено в точном соответствии с макетом. За этим Станицын следил особенно строго.
— Сорок строк, — повторил он, — не больше, не меньше.
— Это невозможно, — с отчаянием возразил Серегин. — В очерке нет ни одного лишнего слова. Лучше перенести его в другой номер.
— Да ты не волнуйся, — сказал Станицын. — Конечно, если нет лишнего слова, то сокращать нельзя. Но мне кажется, что от сокращения очерк только выиграет: вот, давай читать.
Он читает вслух первый абзац очерка: