Наследники Киприана
Шрифт:
Так уж, видно, решила судьба, что одним из них был не кто иной, как набольший мангазейский гилевщик дворянский сын Игнатий Воротынской. Пожалуй, только он мог вот так нежданно-негаданно, как леший из подворотни, явиться в этот миг перед Сысоем Мясоедовым, когда тот благодушествовал один за огромным столом, щедро уставленным разнообразными питиями и яствами.
— Свят, свят, свят, — закрестился купец, увидев Игнатия, — да рази ж можно, разбойная ты душа, так вот людей добрых пугать?
Игнатий при этих словах рассмеялся, но как-то с подковыркой, ехидно даже, и это крайне не понравилось купцу.
— С чего это возвеселился ты столь, аль не дело молвил я?
— Это
— Ну, я…
— Гореть тебе, Сысой, в аду на большой сковородке за такую доброту…
Слова эти, как видно, крайне задели купца. Он вскинулся, покраснел.
— Я те не Сысой, а Сысой Нилыч, меня, бывало, тако сам воевода мангазейский величал.
— И воеводе на той сковороде место приготовлено — одного вы с ним поля ягода.
— Вон оно што! Да ты кто есть таков? Гилевщик, вор, смутьян, голова твоя за Разбойным приказом в Москве записана, по всей державе российской в розыске состоишь, да стоит мне кой-кому словцо шепнуть…
Опять засмеялся Игнатий, подошел к столу, уселся поудобней, налил и выпил залпом большую стопку меду.
— Пес ты, пес, Сысойка! Пустое брехать стал, ранее такого за тобой вроде бы не водилось. Я ежели и беру што-то, только у таких, как ты, и тебе подобных набольших злодеев, беру открыто: силой молодецкой, сабелькой честной. А из люда серого ни едина душа от меня не победовала, ты же, пес, — Сысой при этих словах вскинулся было, но Игнатий продолжал неотступно, — ты же, пес, грабишь всех подряд без разбору: правого, виноватого, богатого, бедного — и еще смеешь грозить мне… Слово еще сбрехнешь — и твои хоромы воровские, все лабазы, затынки и в городе, и окрест — на дым-пламень пойдут, хошь?
— Да Игнатушка, да соколик, да господь с тобой, — заюлил купец, — да рази ж я могу што супротив тебя, прости Христа ради, он всем прощал — нам велел!..
Игнатий вскочил, бросился к купцу, схватил за грудки, затряс так, что посыпались пуговицы кафтана.
— Не смей имя Господа всуе повторять, творения свои мерзки сим именем светлым прикрывая. Таки, как ты, самого Иуды хуже, ложью по самое горло напитавшись…
— Игнатушка, Игнатушка, — уже хрипел побелевший от страха купец, — смилуйся, николе боле не дерзну на такое!
Игнатий легко отшвырнул купца, и тот, как куль муки, ткнулся в стену. Немного погодя Игнатий уже без особой злобы окликнул его:
— Сядь за стол, облик людской прими, слушай: я отныне досмотр за тобой учиню, здесь, в Мангазее, аль на море, аль еще где наш люд гилевой все равно за тобой приглядывать будет да слушать, не болтаешь ли лишнего чего, а во всем остальном наш прежний сговор в силе.
Купец уже очухался, закивал головой.
— Теперь вот…
Игнатий достал из висящей у него на ремне кожаной сумки с серебряными заклепками небольшой сверток. Когда развернул полотняную тряпицу, то у купца тут же дыхание едва не перехватило. Такого узорочья давно не зрил купец Мясоедов.
— Остынь малость, — усмехнулся Игнатий, — вона лицом, лицом-то аж вспыхнул весь… Сие узорочье люди добрые на обитель собрали. Вели-ка позвать менялу Абрамса.
— Игнашенька! — заерзал на лавке купец. — Зачем тебе меняла, пошто тебе вручать ему таку благодать? В чем нужда, кака потреба у тебя? Все без денег предоставлю, а узорочье припрячь покуль аль мне на сохранение препоручи…
Известный мангазейский меняла, толмач и лекарь, крещеный еврей Абрамс не замедлил явиться. Достав толстое увеличительное стекло, он долго рассматривал разложенные на тряпице предметы, потом спросил, глянув на Игнатия:
— Ходу
нет за ними?— Нет, на обитель люди пожертвовали.
— Тебе верю, но придется идти ко мне в дом, таких денег у меня с собой нет.
— Ты уж, Абрамс, смотри, — будто бы с заботой, строго даже, вступил в разговор Сысой, — штоб не в обиде гость мой был.
— За все время жизни в городе, — сказал Абрамс, — на меня никто не обижался, я даю цену настоящую, и это тебе хорошо известно.
И действительно, цена, предложенная Абрамсом, не только удовлетворила, а даже удивила Игнатия. Мало того, Абрамс сам предложил ему:
— Хочешь, я заплачу тебе корабленниками? По словам побывавших в Мангазее уважаемых больших негоциантов, это сейчас самые весомые монеты в мире…
Когда они закончили в доме Абрамса все расчеты и уже прощались, Игнатий спросил:
— И все же скажи, Абрамс, ты всегда такой добрый или я чего-то не понял?
— Меняла не может быть добрым, он должен быть справедливым, брать за свою работу положенную плату, и тогда люди всегда будут идти к нему. А сегодня если я и прибавил тебе кое-што в цену, то от себя. Ты же сказал: деньги на обитель, для Бога значит, а я искренно поверил в Иисуса! Ты думаешь, легко было менять веру, я думал об этом не год, не два, а многие годы. Меня отговаривали, просили, били не раз, потом прокляли, как похоронили вроде, но я стоял на своем, мучился, голодал неделями, истязал себя и все ж нашел в себе силы и свершил желаемое — принял православную веру, ибо она справедливей, светлей и выше любой другой веры.
Горячность и взволнованность Абрамса, когда он произносил эти слова, так подействовали на Игнатия, что он растерянно и неловко простился и заспешил на посад к Милентию.
За все это время Игнатий и Абрамс, обговаривающие, а потом и производящие столь важное для них дело обмена ценностей, собранных на постройку островной обители, как-то не обращали внимания на присутствующего здесь же Сысоя, а между тем им нужно было бы и этим заняться. Как ни старался держать себя в руках мангазейский купец, его едва что не корежило от переполнявшего желания, да что там желания — дикого, необузданного взрыва страсти, охватившего и подчинившего себе всю его натуру: взять, отнять, отбить боем рассыпанное на старой тряпице богатство, все это пронизанное колдовскими отсветами и солнечными искрами узорочье и россыпь иноземных золотых монет. Это желание выворачивало наизнанку всю его душу.
Совсем малое время после ухода Игнатия и Абрамса пробыл дома купец. Прикидывая, отбрасывая и вновь лихорадочно перебирая в уме способы, которые помогли бы ему овладеть только что виденным богатством, он немедля накинул на плечи полушубок и, постоянно оглядываясь по сторонам, заспешил на окраину посада, где в землянках ютились его особо доверенные приказчики.
Неизвестно, с кем и о чем он там говорил, но уже через полчаса можно было видеть Мясоедова, пробирающегося среди землянок и лачуг посада в сопровождении двух рослых приказчиков.
К ночным тревогам, крикам и даже к пищальной стрельбе в Мангазее давно привыкли. Но в этот день поутру случилось, видно, что-то из ряда вон выходящее: уж больно рано наполнились народом, оживленным разговорами, а то и ожесточенными спорами, городские улицы, причем везде звучало имя Абрамса и постоянно повторяемые слова: «Завалинку и окно выломали, воевода со стрельцами в доме менялы разборы ведет…»
Сам Абрамс с перевязанной грудью, бледный до неузнаваемости, лежал на широкой аккуратной постели и с трудом, морщась от боли, отвечал на вопросы воеводы Домашина.