Наследники Киприана
Шрифт:
Они посмотрели теперь еще более внимательно на икону, потом — друг на друга, и Дионисий произнес негромко:
— Пойдем-ка отселе, сын мой. Недостойны мы праздно столь на тако велико творение души человеческой зрити…
— Так как же оно, отче, — забеспокоился было Викентий. — Неужто благодать сию здесь на изничтожение медленное бросим?
— Пойдем, пойдем! — так же не повышая голоса, повторил Дионисий. — Поутру, с началом дня грядущего, о сем помыслим…
Помыслить им не удалось, с вечера никак заснуть не могли: все рассуждали-прикидывали, как это и почему столь ценная икона безнадзорно брошенной оказалась, кто повинен может быть в этом, ведь от предполагаемых
Викентий предложил:
— Отче, ты тута оглядись, о костерке и едишке уж какой побеспокойся, а я схожу осмотрюсь, я еще вчера, когда подходили сюды, следов куды как интересных наглядел…
— Ступай, сыне, но недолго чтоб.
— Постараюсь, — уже на ходу ответил Викентий, скрываясь в зарослях молодого ельника.
Минул час, другой, и Дионисий, беспокоясь, все чаще выходил на поляну у полуразрушенной часовни, даже пробовал раз-другой окликать Викентия. Наконец тот сам появился, но совсем не с той стороны, где ждал его Дионисий. Тот хотел было расспросить его, чего, мол, задержался столь. Но Викентий лишь промолвил: «В путь, в путь, отче», на ходу, считай, заглянул в часовню, завернул в полотенце икону Георгия Победоносца и уложил в заплечный мешок. Вскоре они уже шагали вдоль опушки молодого леса, опоясывающего поляну с часовней.
Дионисий, зная характер и привычки Викентия, молчал, ожидая минуты, когда тот разговорится и расскажет о причине столь поспешного их ухода с этого места. Но Викентий будто воды в рот набрал: шагал молча, изредка морщил лоб и будто шептал что-то — то ли спрашивал сам себя, то ли недовольствовал, не находя ответа.
И лишь вечером, после незатейливого, как всегда, ужина, уже перед сном, Викентий подошел к Дионисию и, сдернув колпак, виновато, даже чуть церемонно сказал:
— Ты уж прости меня, отче, за молчанку таку долгу, но ране разговор должный начать никак не осмелился. Поутру, спаси Господи, пришлось видеть взору тяжкое, а я уж думал, насмотрелся, по тайге скитаясь, всякого…
— Дерзай! — ободрил его Дионисий.
— Неподалеку от часовни, где мы образ сей дивный нашли, я яму, листьями да россыпью каменной засыпанную, приметил. Останки двух православных в одеянии монашеском да с крестами у сердца там пребывали, порванные в куски медвежьими лапами. И сам медведь в поединке том с ними тож не устоял, хоть и был страховиден предельно! Таковы и в дебрях самых таежных редки, недаром вогулы их дикуями кличут!
— Дикуй? Это что есть? Такого наименования за всю жизнь не слыхивал.
— Дикуй — значит дикой зверь, отшельник-зверователь, всегда против всего живого. Те двое православных, что я в яме нашел, супротив дикуя не устояли, конечно, но и он с Божьей помощью, не иначе, изничтожен был!
— Царствие им небесное, — как-то по-особому произнес, опускаясь на колени, Дионисий и, помолившись некоторое время, негромко спросил у Викентия: — Похоронил, конечно, их?
— Да, землицей и каменьями мелкими присыпал, а кресты нательные, в тряпицы завернув, в изголовья к ним пристроил.
Дионисий вновь склонил голову в молитве. Викентий присоединился к нему, и таежная мгла, окончательно сгустившись к этому времени, накрыла их едва заметно колыхавшимся покрывалом.
Вряд ли бы при архиепископе Илиодоре, имя которого было далеко известно за пределами пермской земли, осмелились поступить так с игуменьей Марфой, как поступили ныне. Преемник покойного Илиодора архимандрит Иосаф был слабоволен, нерешителен. В разговорах с особами, стоявшими
выше его по служебному положению, он всегда волновался и говорил подчас не то, что нужно, а то и вообще терял дар речи. Ему ли было возражать или, не дай бог, противиться авантажному, барственному московскому думному дворянину Авксентьеву, прибывшему с именным указом царя и патриарха.Свои дела вокруг обители и внутри нее Авксентьев начал с того, что велел выставить у главного входа и всех боковых дверей крепкую стражу. Дабы ни сама Марфа, ни многочисленные жалельщики ее не только бы не вели разговоры, но и вообще не виделись бы друг с другом.
Это сразу же вызвало шум, недовольство, и уже назавтра к Авксентьеву пошли люди: пермские дворяне, стрелецкие сотники, купцы и прочий городской люд. Все они просили об одном: отпустить, не чинить препонов игуменье Марфе, которую чтили и в городе, и в дальней и ближней округе за мудрость, доброе и отзывчивое сердце и за добрые тож дела, которых на счету Марфы было немало.
Авксентьев поначалу принимал посетителей, манерничал, важничал, потом вообще велел никого не пускать, чем еще больше обозлил людей, почти сплошь сочувствующих Марфе.
— Вот оно каково ноне посланцы-то московски творят: игуменью-праведницу, истую молитвенницу за грехи наши за караулом держать дерзнули!.. — слышалось в толпе, собравшейся у красного крыльца воеводского подворья.
— Да уж, от дел таких добра не жди, шатается православие, ох шатается антихристу на радость.
К обеду, когда толпа у крыльца стала более многолюдной, к народу был вынужден выйти сам воевода — князь Семен Щербатов. Расшитый серебром синий охабень с разрезными рукавами, длиной до пола, придавал его и без того тучной фигуре излишнюю громоздкость. На щекастом рыхлом лице поблескивали хитрющие глаза.
— Пошто шум творите, православные? — более чем миролюбиво начал он. — Заступа ваша за игуменью ни к чему. Набольшими государевыми людьми велено ее на Москву доставить, а что, пошто — нам неведомо…
— Неведомо? Как же сие? — взорвалась криками толпа. — Давай сюды дворянина того московского, а то сами спросим с него, пошто он столь бесчестно мать игуменью беспокоит…
В другое время и близко бы не потерпел такого своеволия воевода. Сейчас же, после недавнего и с трудом усмиренного бунта немирных пришлых вогуличей да при наличии в крепости всего одной полусотни стрельцов, приходилось как уж там, но сдерживаться, хитрить да изворачиваться, что было вот уж как отвратно для болезненно самолюбивого воеводы.
Он быстро, почти незаметно окинул взглядом толпу, стараясь запомнить некоторые лица: «…Этот вот, и тот, и вон этот… Ну, погодь… Ино толкование с вами наладим, дай срок…» Все это было, как говорят, на уме, внешне же лицо воеводы являло собой истинное благоденствие и миролюбие.
— Тише, тише, православные, — уговаривал он наседавших горожан. — Прибывший московский дворянин хворой лежит, вот те крест! Как он на ноги встанет, поведете с ним разговор, обещаю, но только мирно, тихонько. Так расходитесь покуль…
Пошумев еще немного, народ стал расходиться, а воевода прямо с крыльца направился в дальнюю светлицу своего дома, где помещался Авксентьев.
— Ну, Гордей Акимович, — с ходу приступил воевода, — время боле не терпит! Давай-ка в путь-дорогу, поспеша, направляйся. Иначе мне в раз-другой не сдержать людишек — и покои мои разнесут, и нам с тобой несдобровать!
— Да рад бы с милой душой, но не могу, покуль Марфа сия зловредная не заговорит. Есть у меня к ней спрос наиважнейший о грамотах неких тайных. И без спросу сего не велено мне на Москву ее везти.