Наследство
Шрифт:
Еды было мало — Ольга никогда хорошо не кормила, — стояли две большие миски какого-то винегрета, грубо нарезанная селедка и картошка в мундире: ее чистили руками, складывая очистки с краю тарелки или на скатерть, на подстеленный обрывок газеты. Тарелок не хватало, в изобилии имелась только питьевая посуда и водка. Несколько бутылок уже были пусты, и курчавый юноша (Вирхов не помнил, как его зовут, но знал, что это его картины висят в числе прочих на стенах), пытаясь освободить вошедшим побольше места, беспомощно завалился на кушетку.
Вновь прибывшие сели на лавку в торце стола. Компания была наполовину незнакомой: Ольга имела обыкновение звать всех подряд, без разбора,
Лев Владимирович был уже тут. Сидя на противоположном конце стола, он беседовал с какой-то юной девочкой. Увидев бывшую жену и ее спутника, он только подмигнул им и опять наклонил голову к собеседнице: та рассказывала ему что-то важное. Сидевшие рядом с ними прислушивались и переспрашивали ее. Увлекшись, она начинала говорить громче. Она рассказывала о поездке в лагерь к своему жениху, киевлянину, севшему полгода назад за украинский национализм и организацию подпольного журнала.
Дело это с журналом и севшего киевлянина здесь хорошо знали, но не знали ничего о жениховстве: как-то осенью эта девочка однажды была у Ольги, но тогда тот как будто, наоборот, и не собирался жениться, почему и были слезы.
— А что, много их там было? — спросила Таня. Вирхов помотал головой: срок получили трое, остальных выгнали из Университета.
Сосед, по правую руку от Вирхова, крепко сложенный, светлоголовый, с широким потным лицом, сказал негромко:
— Как глупо они сели, а?
— Как он растолстел, — шепнула Таня Вирхову.
(Это был Ольгин Захар, который несколько лет после развода сюда не являлся, а теперь начал приходить снова.)
Напившийся художник, которому удалось-таки сесть прямо, услышал слова Захара и крикнул ему, держась за деку стола и приподымаясь:
— Лучше сесть, чем всю жизнь ходить с кукишем в кармане!
Вошедшая при этих словах Ольга стала позади, и Таня обернулась к ней.
— Видала? — спросила Ольга. — Какова молодежь? Ты помнишь, как их травили? А теперь? Это мы с тобой, дуры, считали нужным спать с этими идиотами, потому что они вернулись из лагеря и мы держали их за героев! А этим уже все равно. Они их в грош не ставят!
Таня покраснела. Наверное, чтобы скрыть это, она плеснула себе в чашку водки и выпила залпом, задохнувшись, не проглотив ее целиком. Остатки влаги бежали у нее по подбородку.
Вирхов сделал вид, что не нашел в этом ничего особенного, поднял голову, чтобы отыскать, где Мелик. Встретясь теперь с ним глазами, он понял, что тот давно уже с кушетки, из своего угла следит за ними и, должно быть, слушает, о чем они говорят. Взгляд Медика был острым, смуглое лицо отражало какую-то тайную внутреннюю борьбу. Вирхов даже не смог как надо бы улыбнуться ему и только недоуменно поднял брови. Мелик тряхнул лохматой головой и быстро заговорил о чем-то с именинником.
Именинник был старый приятель Захара по лагерю, бывший адвокат, способный, но ленивый, а заодно и не без понятия о чести, помаленьку спивавшийся, чему немало помог его переезд из Ленинграда в Москву, чтоб быть ближе к друзьям. Этой осенью, при переезде, устраиваясь на новое место, он еще держался, но сейчас у него был вид уже настоящего люмпена, и его жирная голова павловского вельможи театрально торчала из жеваного воротничка застиранной и ветхой белой рубашки.
Рядом с Меликом сидела чужая здесь пара дальних, благополучных родственников Ольги — ее двоюродная сестра Мура с мужем, напросившиеся специально, чтобы узреть наконец все то, о чем они столько слышали. С плохо скрытым изумлением, восхищенно, они смотрели на именинника, как он уверенно,
не путая, называет относящиеся к делу статьи Уголовного кодекса, неизвестные им факты русской истории или цитирует поэтов прошлого века, стихов которых они не помнили.— Скажите, а что вы чувствовали, когда вас взяли? — спрашивали они у него.
У него хватало еще ума не отнестись к этому чересчур серьезно, чего нельзя было сказать о другом их приятеле — мужчине с вольтеровской головой на маленьком щуплом тельце, подпольном эссеисте, сочинения которого — хоть и не слишком смелые — получили последнее время известность. Сегодня он держался настороже, опасаясь — ввиду растущей популярности — подвохов, шуток или прямой брани в свой адрес, но сейчас не утерпел и, перегнувшись через стол, произнес по возможности медленно и со значением:
— Я отвечу вам на ваш вопрос…
Сидевший плечом к плечу с пьяным художником, похожий на него, но с более резкими и нервными чертами, крупным носом и жгучими глазами еврей сказал, понизив голос и указывая кивком на именинника и Захара:
— Правда, как они третировали нас раньше! Сколько было насмешек, прямых издевательств! Теперь-то мы видим этому цену! А раньше — как мы смотрели на них…
Тане показалось, что он говорит это только потому, что единственный изо всех присутствующих обратил внимание на Ольгины слова и пожалел ее, Таню. Она благодарно взглянула в ответ.
— Верно, верно, — подтвердил довольный всею сценой молодой художник. — Вы не знакомы? — сказал он, не сомневаясь, что она хорошо знает, конечно, его самого. — Познакомьтесь, это мой брат Митя Каган…
— Ах, вы и есть Митя Каган! — воскликнула Таня. — Я много слышала о вас!
(Митя был талантливый математик, который под влиянием новых идей, воспринятых здесь, сбился с пути, забросил свою математику и уехал в деревню.)
Но Митя если и начал из сочувствия, то был уже увлечен своими соображениями и хотел выговориться:
— Ведь каждый из нас, — он снова показал на старших, — каждый из них мнил себя учителем жизни, гуру. Теперь-то мы видим, чего все это стоило!.. Тот же Хазин ведь как говорил? «Ничего общего (…), не служить, не работать (…)…Жить только простым трудом…»
— Он и сейчас так говорит, — вставил Вирхов, которому не нравился этот разговор.
— Сейчас он рассказывает очередной раз о своем побеге! — язвительно закричал Митя.
Хазин, среднего роста, худой, с ввалившимися щеками, горбатым носом, усатый, с загорелой не по сезону лысиной, встав со стула, похоже, действительно рассказывал, как его ловили. Рубаха его была расстегнута до пупа, виднелась мохнатая, лоснящаяся от пота грудь с амулетом на грязной веревочке.
Увидев Хазина однажды, лет десять назад, когда он зашел к Тане вместе с Ольгой, мать и устроила — разумеется, все же после их ухода — одну из самых чудовищных истерик, сразу, еще только с порога, учуяв в нем присутствие страшного всесжигающего духа, так живо напомнившего ей жуткие ее лагерные встречи с отчаявшимися, изошедшими злобой, готовыми на все людьми.
Это чуяла, впрочем, не только она: от него тянуло тюрьмой и лагерями. Выйдя из лагеря с твердыми понятиями о том, что (…) он и в этой нормальной для других жизни находил себя как бы в лагере (…) ожиданием. Говорили, что он даже спит не раздеваясь. Сблизившись с ним и иногда ночуя у него, Вирхов, пожалуй, мог подтвердить это. Даже само хазинское жилище напоминало чем-то лагерный барак, но он не делал ничего, чтобы устроить себе что-то получше, и не старался снять с себя страшную печать, распаляя в себе психологию преступника и (…).