Наталья
Шрифт:
Потом он услышал голос Натальи, о чем-то болтавшей с теткой в проходной комнате, но заставил себя сидеть, только огляделся вокруг и нечаянно встретился глазами с бабушкой. На него смотрела древняя, по виду даже не вполне помнящая себя старушонка с трясущимся, смятым горем и немощью личиком, и ничего в ней не было от грозной, властной Серафимы Никифоровны, бывшей первой грачанской учительницы, в учениках у которой перебывала добрая половина Грачей. Выдержать ее замутненный, слезливый взор Николай не смог — столкнувшись, их взгляды шарахнулись друг от друга, и он не сразу сообразил, что и в его глазах, должно быть, застыл тот же тоскливый щенячий ужас, пугающийся своего окаянного отражения. Переглянулись, как два преступника, сообразил Николай. На них обоих легло страшное мамино заклятие. Они не смогли стать для нее настолько близкими, настолько дорогими людьми, чтобы хотя бы ради них, чтобы уберечь их от муки вековечной, мама оставила себя жить. Отныне и навсегда страшная печать — сын висельницы, мать висельницы — отчуждала их от всех прочих людей, живущих и умирающих по-людски.
Тут его тронули за плечо, он поднял голову и увидел перед собой Наталью.
— Давай-ка выйдем, — позвала она и пошла из комнаты.
Он побрел за ней — через проходную комнату, мимо кухни, где тоже сидели и стояли гости, почему-то одни старики, и все безбожно дымили; вышли
— Так, что ли, и будешь сиднем сидеть?
Он не нашелся с ответом, зажег ей спичку. Прикурив, она отвернулась, засмотрелась на двор, потом сказала:
— Принеси дров, мы с Полиной обед сготовим — это раз-два, за час управимся. А после обеда хорошо бы тебе в морг съездить, забрать свидетельство о смерти. Сможешь?
Он буркнул, что запросто, — потом, глядя ей в затылок, спросил:
— Как мне теперь жить, Наташка?
Она не ответила.
— Бабуле что, ей хорошо, ей немного осталось… А мне? Мне каково?
— Не знаю… — не своим, изменившимся голосом просипела Наталья, обернулась к нему, и он увидел ее глаза. — Делай пока, что должен, а там, глядишь, полегчает. Живут же другие, мало ли что у кого на душе. — Она старалась говорить сурово и непреклонно, но голос дрогнул, а в глазах звездами дрожали слезы.
После обеда Николай с теткой поехали в город: он за справкой, а тетка, работавшая в одном институте с мамой, — туда, в институтский профком, что-то там пробивать или поднажать на кого-то, Николай толком не понял. Институт был большой, не сказать огромный, с собственным заводом при нем — серьезная фирма — и все это выросло за четверть века из маленькой лаборатории, где работали восемь человек, в их числе мама. А тетка присоединилась к ним позже, лет пятнадцать назад, даже одно время работала у мамы в отделе, хотя и была старшей сестрой, четырьмя годами постарше. Низкорослая — по плечо Николаю — в дешевом бордовом пальтишке с притороченным к нему немыслимым, мерцающим голубым песцом, повязанная темным пуховым платком Полина нормально вписывалась в толпу галдящих, лихо штурмующих автобус грачанских баб; угадать в этой сухонькой темнолицей бабоньке старшую дочь местной учительницы и секретаря поссовета, сгинувшего в тридцать седьмом, а тем более инженера-конструктора громкой, пусть и совершенно закрытой фирмы, было нелегко — еще труднее, зная этот расклад, было понять и прочувствовать его вживе. Стоя над Полиной в битком набитом автобусе, в плотно спрессованном брикете пальто, платков, кошелок, пощипанных морозом лиц, Николай подумал об этом мельком, рассеянно и привычно: мысль была не нова, он и в прежние годы, глядя на мать, ощущал незримое присутствие в их жизни чего-то такого, неописуемого словами, завязанного тугим суровым узлом, — но если в матери, больной, издерганной, это нечто порой проглядывало, выплескивалось наружу, то в тетке поражала именно обыденность, бессловесная обыденность претворяемого в жизнь кошмара. Кивая и здороваясь со знакомыми, она сидела на законно захваченном месте и делилась с Николаем вариантами продажи бабкиного дома, затеянной еще с лета. Он слушал невнимательно, тем более, что самым существенным было не то, чтоона говорила, а как говорила и как держала себя: во всем ощущалась упрямая, обиженная отстраненность от того, что произошло с сестрой, за каждым словом стояло сознательное, ожесточенное неприятие такойсмерти. Удивляться не приходилось: они были разными, особой душевной близости между сестрами не было никогда. Они все недружно жили, подумал вдруг Николай: все врозь, каждый в своей норе, все на особицу — даже бабку, дышащую на ладан, никак не удавалось выколупнуть из ее развалюхи. Хорошо хоть, успела прописаться у матери.
Автобус сделал круг по вокзальной площади и остановился. Они вышли и побрели вдоль серой, хмурой громады вокзала — тетка семенила к троллейбусной остановке, Николай ее провожал. Дул, обжигая щеки, ветер, пахло угольным железнодорожным дымом.
— Так, значит, она — давно? — вдруг удивился он, сопоставив. — Давно решилась и все обдумала, и бабушку заранее прописала, так получается…
— А я о чем? — снисходительно отозвалась Полина. — Конечно, давно.
— А ты сама, ты тоже не удивилась, когда узнала?
— Нет, — серьезно взглянув на него, ответила тетка. — Как и ты, наверное. Ну, все, мой троллейбус, я побежала. Ты куда теперь — в морг?
— Нет, — он помотал головой. — Домой.
Тетка удивилась, хотела что-то сказать, но не успела, вскочила в троллейбус и на ходу крикнула:
— Вечером приходи, поговорим. Ко мне приходи!
Николай кивнул, махнул рукой и зашагал на середину площади, к остановке трамвая.
Он открыл дверь своим ключом и осторожно вошел. Прихожая и коридор, ведущий в большую комнату, оказались тщательно прибранными. На вешалке, обвиснув, мирно дремали знакомые одежды: мамина шуба, платок, его старая куртка. Было очень чисто в прихожей. Не раздеваясь, он шагнул в коридор, испуганно покосился на приоткрытую дверь туалета и пошел дальше; заглянул в большую комнату, потом в свою, оставляя двери распахнутыми — очень хотелось поскорей распахнуть все двери. Порядок в комнатах был свеженький, идеальный, и никого в квартире не было, разумеется. Он вернулся в прихожую, разделся, затем, проскочив приоткрытую дверь туалета, заглянул в кухню — там тоже не было никого: кафель сиял белизной, чайник покойно дремал на троне, на третьей конфорке плиты — пузатый, красный, надраенный идолище, божок домашнего очага. Развернувшись, Николай включил свет в ванной комнате, осторожно вошел и с ходу наткнулся на стиральную машину, выдвинутую на середину, а на ее месте, между унитазом и ванной, стояла стремянка. Они действительно ничего не трогали в ванной комнате. Николай стоял и смотрел. На обрывок потертого пояска от маминого халата, свисавший с крестовины сливной трубы под потолком; на стремянку смотрел, на мамин платок — скомканный носовой платочек, лежавший на стиральной машине. Он взял его, и ему показалось, что платок сохранил сырость последних маминых слез. И пахло от него мамой. Он помнил запах ее носовых платков, она часто теряла их, забывая то в изголовье дивана, то на подоконнике в кухне, ничего не стоило оживить в памяти ее голос, интонации, этот с детства едва ли не ежевечерний вопрос: 'Коль, ты не видел мой носовой платок? «Видел, — с готовностью ответил голос изнутри. — Он в туалете на стиральной машине».
Он понюхал платок, потряс головой, стряхивая наваждение, и опять зарылся в платочек носом. Уже все подготовив, она сидела на стремянке, сморкаясь и вытирая слезы, потом бросила платок на дюралевую крышку машины и встала. В воздухе еще витал дух чего-то дикого, грубого, нечистоплотного — того, что свершилось потом, — оно, кажется, даже имело свой запах, от которого шерсть становилась дыбом; чувствуя, как плавятся мозги, Николай
обошел стиральную машину и прямо в унитазе увидел мамин шлепанец. Другой обнаружился в ванной. Мелькнула какая-то пришлая мысль про большой разброс. «Почему же ты не сняла тапочки?», — прошептал он в отчаянии. Все поплыло перед глазами, сердце обмякло и стало проваливаться, проваливаться — он вывалился из туалета, на ватных ногах шагнул в кухню, сполз по стене и долго, схватясь за сердце, сидел на полу, отлученно глядя в пространство… Потом все прошло. Сердце прошло, дав знать о своем уходе холодной испариной по всему телу. И даже какое-то облегчение, чуть ли не моральное, принес этот мимолетный припадок слабости.Придя в себя, он заглянул в ящик кухонного стола, в холодильник, в помойное ведро, обследовал кухонный и хозяйский шкафчики и неожиданно оказался втянутым в тщательный осмотр всей квартиры. Он остался единственным, кто знал место всякой вещи в доме, единственным, кому они говорили,и никто лучше него не знал привычек матери, всего уклада ее жизни; стоило только затеять досмотр, как заговорили вначале вещи — последнее утро матери, в мельчайших подробностях, он восстановил с удивившей его самого быстротой и легкостью, — а затем Николай с потрясающей ясностью понял, что мать его водит,что он бродит по комнатам следом за нею с разницей в двое суток, достает из семейного альбома фотографии, которые смотрела она, вернувшись позавчера из Грачей, присаживается на диван, как присаживалась в тот вечер она, привычно разглаживает несуществующие складки на рабочем костюме, висящем на спинке стула, — уже не придется надевать его завтра; потом вдруг занялась креслом, из которого вылез очередной гвоздь, сходила за молотком, стала забивать этот гвоздь и прочие, полезшие с другой стороны, как грибы после дождя, с мрачным удовлетворением отпуская на волю мечту о новом кресле взамен этой рухляди, — мечту, которую вынашивала последний год. Это будут уже твои заботы, говорила она. Теперь тебе обо всем этом думать, твой черед, хотя, конечно, ты спихнешь все на Полину и бабку, это так, у вас в Москве другие проблемы, я понимаю. Прекрати, сказал себе Николай, опускаясь на ковер рядом с креслом и собирая в ладонь труху, древесную крошку с ковра, но теперь в него вошел мамин голос, заглушить его было труднее, чем собственный. Квартира останется за бабушкой, так что ты сможешь сюда вернуться, если что, или, если тебя после института направят к нам, например. Спасибо, поблагодарил он сдержанно. Я хочу, чтобы все было в полном порядке, чтобы и у тебя со всеми твоими женщинами и детьми, и у меня, чтоб они пришли и увидели, что я жила и ушла в полном порядке, в здравом уме, хотя все это уже не имеет значения, с креслом все равно не получится, а это, что присыпало, это тоже тебе. Спасибо. Хорошо бы проспать работу, а то как бы не утянуло в институт по привычке… Прекрати, остановись, сказал себе Николай, зажмурился и замотал головой. Сразу полились слезы — теперь он весь, до краев, по уши, был налит слезами, нельзя было делать резких движений. Господи, да что же это я сижу с молотком, как дура, вот бы кто глянул со стороны… Да вижу я тебя, сказал он, вижу, можешь не волноваться. Только не надо, мам, только не делай этого, миленькая, я тебя очень прошу, я все ради тебя… Ты не думай, перебила она, я понимаю, тебе будет трудно, неуютно, не сладко, но если ты меня не простишь, солнышко, если ты меня не поймешь, если ты не почувствуешь, то когда же ты начнешь понимать и чувствовать? Нет, это я так, по привычке, ты поймешь, я знаю, поймешь и простишь, ты моя кровиночка… Прекрати, сказал себе Николай испуганно. Я устала, заинька…
— Прекрати немедленно! — прохрипел он, затряс головой и заплакал, сидя на полу перед маминым креслом с древесной трухой в горсти, и труха намокла, пока он вытирал кулаком слезы.
За окнами как-то враз померкло. Он встал и по-новой пошел обходить комнаты, коридор, кухню, зажигая повсюду свет, по-новой оглядывая кухню, коридор, комнаты, весь этот домашний мирок больной, одинокой женщины, впитавший в себя ее запахи, надежды, печали, живущий ею, хранящий частицу ее души. Бродил, как в забытьи, вслушиваясь в отзвуки ее жалоб, вздохов, разговоров с собой, бессознательно трогал руками мебель, вазы, фаянсовые статуэтки, салфетки, потертые корешки книг — все то, к чему прикасалась она, что годами притиралось к своим местам и прикипало к ним намертво — не физически, но так, что за сдвинутой на сантиметр вправо или влево статуэткой обнаруживалась зияющая прореха в пространстве, в которую могло завалиться что-нибудь из позавчера или с прошлого года; бродил, заражаясь ее угрюмыми, тягостными, одинокими думами, безропотно принимая на себя страшный груз ее одиночества и разочарования, отчуждения от мира за окнами и отчаянного, по девичьи безысходного отрицания такойжизни. Потому, быть может, и говорилось с ней как с больной, как с девочкой, он даже обмолвился «маленькая моя» вместо «маменька моя» и сам удивился этой обмолвке — они стали ближе друг другу,возрастная разница в двадцать три года, всегда стоявшая между ними незыблемо, вдруг разлетелась вдребезги — они стали ближе друг другу на сутки, Николай сразу почувствовал это сближение и подумал, что отныне с каждым днем, с каждым годом они будут ближе, понятней друг другу, нежней друг с другом и откровенней. Отныне он никуда от нее не уедет, никогда не уедет, ей никогда больше не будет с ним одиноко и неуютно, так, как нынешней осенью, в его последний приезд, когда она спросила:
— Зачем ты приехал? — так прямо и спросила, черт побери. Николай вспомнил и застонал от стыда; так прямо в лоб и спросила, с порога, а он, кретин, даже обидеться не нашел в себе мужества, удивленно заулыбался и объяснил:
— Как зачем? На твой день рождения, — хотя день рождения был накануне, и приехал он без подарка, с пустыми руками… если не считать его самого, его приезд за подарок. Обычно это сходило, денег у него никогда не было и подарки для матери все чаще в последние годы откладывались на потом, к Новому году, а там и к восьмому марта, но на этот раз мать психанула, он слышал, как на другой день она жаловалась по телефону Полине:
— …и говорит, что приехал на мой день рождения… Вот именно. Нет, ну что за человек, а?
Это обращение к Полине, с которой у матери прежде не было доверительной близости, задело-таки его за живое, заставило понять, как отдалилась она за последние годы, как срослась со своим одиночеством, со всем своим отлаженным и безрадостным существованием, которое он потревожил так глупо, так мимолетно и так, в сущности, бесцельно. За три дня дома он так и не смог толком поговорить с матерью, не сумел поделиться с ней собственным, разбуженным в нем отцовским чувством — Сашка был главным его московским откровением, обнаружившим в Николае интонации матери, ее фразы, запавшие с детства, и какую-то новую, взрослую, серьезную нежность к ней. Этой осенью он вспоминал мать как никогда часто. Вспоминал молодой, задорной, вспыльчивой — и такой, какой оставил нынешним летом: еле-еле ковылявшей от остановки к дому, согбенной, с нелепой старушечьей кошелкой и жутким, застывшим, обращенным вовнутрь взором…