Навеки — девятнадцатилетние
Шрифт:
— Простить себе не могу… не понимала совершенно… И страшно нервничает. «Ты что забыла?» Тут только поняла, ведь у него всего полчаса осталось… Курил одну папиросу за другой… сказать хотел… Прибегаю, все наши давно на перроне…
Третьякову показалось на слух, что она повернулась в его сторону.
— Он спит, — сказал капитан. — Ему вечером делали операцию.
И обидно вдруг стало, что она даже не спросила ничего, что он для неё только помеха в разговоре.
Кровать резко толкнуло: это Ройзман наткнулся боком. Опять зашаркали шаги, отдаляясь. Она заговорила тише:
— А потом, когда раздались свисток и гудок, мать бросилась целовать его. Как она его целовала! В шею, в затылок, в голову… Я только тогда почувствовала, только тогда поняла, что это такое. Мне было приятно, что он
Третьякову хотелось увидеть её лицо, но видел косы на халате, большие серые валенки под табуретом. Вдруг вспомнил, где он эти валенки видел однажды. Их санитарный поезд стоял у перрона, лежачих выносили на носилках, ходячих под руку вёл санитар. И вот, когда сводили его со ступенек, из-под вагона вылезли двое: девочка, вся замотанная платком — мороз был сильный, — и парнишка в чёрной кожаной ушанке. Они оглядывались, не видит ли их кто, — оба радостные, удачливые, и полное ведро чадящего непрогорелого угля было при них: на путях собирали. И он заметил валенки солдатские на ней, точно такие, огромные. Может быть, это она и была?
— Ребята, — позвал Ройзман. Подняв руку — серый фланелевый рукав халата опал вниз, — он ощупывал край окна. — Это окно, да?
Перестали стучать костяшками домино. Тёмный против света, Ройзман трогал стекло, трогал раму. Глаза его, ничуть нигде не повреждённые, ясные и незрячие, растерянно оглядывали палату, глядели мимо всех.
— Свет отличаю. Вот… Вот он…
И дрожащей рукой ловил свет в стекле.
ГЛАВА XII
Из коридора вблизи перевязочной, где холодом веяло от стёкол, были видны вдаль железнодорожные пути, вокзал, белые от мороза окна. Когда-то в простоте душевной он думал, глядя на вокзальные окна, огромные, как ворота, что через них и вышел ночью погулять тот паровоз из детского стишка: «Дверь толкнул стальною грудью, вышел, а кругом безлюдье, даже стрелочник заснул, пододвинув к печке стул…»
Было ему тогда года четыре, и отец ещё был с ними. Отец сказал ему не спать, стеречь вещи, а сам вместе с матерью ушёл куда-то. И он сидел на чемодане среди спавших вповалку людей, и представлялось ему, как задремал стрелочник в углу, у печки, как паровоз толкнул окно стальной грудью…
Вернулся отец, взял вещи, взял его за руку, и они пришли в большой зал. Все здесь сверкало при электрическом свете, множество людей весело разговаривали за накрытыми столами, папиросный дым подымался к потолку, и среди этого шума и праздника сидела мама, одна за накрытым белой скатертью столом, ждала их. Все было невиданное, не такое, как дома. Впервые они обедали среди ночи, и обед подавала не мама, а пришёл человек с полотенцем на руке, отец говорил ему, он все записывал и был очень доволен. Поразило, как быстро здесь готовят. Мама, бывало, полдня стоит у примуса, а этот человек ушёл и сразу все приготовил и принёс.
Потом они ехали на телеге, и близко над лицом качались звезды. И мир был беспределен. Что — космос, иные миры!.. Беспределен только один мир: детство. И жили в этом мире бессмертные люди: он, мама, отец. А Ляльки тогда ещё не было на свете.
Когда вот так метёт и мороз, он всякий раз об отце думает. Последнюю посылку мать отправляла отцу перед самой войной, а последнее письмо от отца, оттуда, было ещё раньше.
То, что у матери есть муж, когда отец — там, что вообще кто-то, кроме отца, может быть её мужем, этого он не мог ей простить. И не мог видеть, как она заботится о Безайце, как временами смотрит на него. Бессознательно он отыскивал в её муже все самое неприятное и никогда никак не называл его: «Вас к телефону… Вам там письмо…» Но чаще действовал через Ляльку: «Его там спрашивают, скажи ему…»
Лялька, маленькая дурочка, она и к Безайцу привязалась, она и отца помнила. Однажды он видел, как она крошками печенья кормила фотографию отца: сидит на полу за кроватью, шепчет что-то и крошки эти подносит к фотографии, к губам.
Из них троих он один оставил себе фамилию отца: Третьяков. И все отцовские фотографии, даже те, на которых мать рядом с отцом, выкрал у неё. Все они теперь — и Лялькины письма к нему в училище, и материны письма, —
все это вместе с полевой сумкой осталось на огневой позиции батареи в фургоне старшины. Он ещЈ подумал, когда его увозили: «Но я же вернусь в полк…» Как будто на войне можно загадывать вперёд.По коридору от окна к окну переходил хромой санитар. Постоит, примерится, вынет гвоздик из-под усов, потихоньку постукивая, вобьёт в подоконник сбоку. Опять посмотрит, постоит и — подвесит на гвоздь бутылку. Потом, уминая негнущимися пальцами, долго прокладывает по подоконнику фитиль из стираного бинта, чтобы вода, натаявшая со стёкол, текла не на пол, а по фитилю сбегала в бутылку. Он своё отвоевал, ему этой тихой работы в тепле теперь до конца войны хватит.
Когда-то мама вот так зимой подвешивала бутылки к подоконникам. Утрами стекла высоко обмерзали, бывало, он нагреет в ладонях большой медный пятак, впаяет в лёд. Нагреет ещё раз, притиснет: орёл-решка, орёл-решка. И тают на солнце его ледяные пятаки, стекают со стёкол. Исчезнувший мир. Все довоенное сейчас, как исчезнувший мир.
Недавно лежал он в палате и вспомнилось: осень, он сидит в классе у окна, смотрит со второго этажа на улицу. Там узкоколейка к маслозаводу, а рядом с насыпью — огромная куча подсолнуховых семечек. На ней лежат парни и девчата в стёганых ватниках, греются, подставив лица холодному солнцу. А машинист паровика в окне буд-ки, как в раме, смотрит на них, проезжая мимо. Потянул за верёвку, белый пар рванулся из свистка. И словно разбуженные, стали перекатываться друг по другу парни и девчата, обхватываясь ватными рукавами и смеясь… Все это было в исчезнувшем мире. Может быть, никого из них сейчас нет в живых: ни парней тех, ни машиниста, который проезжал мимо и смотрел.
Из дверей вокзала на снежный перрон повалил вдруг народ, все закутанные, обвязанные до глаз. Мороз сильный, все серо: и воздух и снег серый. Только намёрзший на стекла лёд просвечивал краснинкой. Не знать времени, не догадаешься, восходит солнце или садится: растёкшееся, оно светило из-за серой мглы, не слепило, светило без лучей.
Весь в пару надвинулся к перрону поезд. Обындеве-лые крыши вагонов, натёки льда с крыш, белые слепые окна. И словно это он нанёс с собой ветер, помело с крыши вокзала, закружило. В снежном вихре, в пару метались люди от дверей к дверям, бежали вдоль состава.
Каждый раз вот так бегают с вещами, с детишками, а везде все закрыто, ни в один вагон не пускают.
Санитар, стоявший рядом, тоже смотрел. Осторожно выплюнул гвозди в горсть.
— Вот бы Гитлера сюда этого! Сам-то он в тепле сидит. А народу такие мучения принимать… Да с детишками…
И зябко ёжился, будто и его тут мороз пронял. Глупым показался Третьякову этот разговор. Срывая на санитаре зло, потому что ему тоже было жаль метавшихся по морозу баб, которых гнали от поезда, сказал:
— Что ж, по-твоему, захотел какой-то Гитлер — и война началась? Захотел — кончилась?
И сам от своего командирского голоса распрямился под халатом.
Санитар враз поскучнел, безликим сделался.
— Не я ж захотел, — бормотал он себе под нос, переходя к другому окну. — Или мне моя нога лишней оказалась?
Третьяков посмотрел ему вслед, на один его сапог и на деревяшку. Что ему объяснишь? Не приставишь оторванную ногу и не объяснишь. А самое главное, что он и себе не все уже мог объяснить. В школе, со слов учителей, он знал и успешно отвечал на отметку, почему и как возникают войны. И неизбежность их при определённых условиях тоже была объяснима и проста. Но в том, что он повидал за эти годы, не было лёгких объяснений. Ведь сколько раз бывало уже — кончались войны, и те самые народы, которые только что истребляли друг друга с такой яростью, как будто вместе им нет жизни на земле, эти самые народы жили потом мирно и ненависти никакой не чувствовали друг к другу. Так что же, способа нет иного прийти к этому, как только убив миллионы людей? Какая надобность не для кого-то, а для самой жизни в том, чтобы люди, батальонами, полками, ротами погруженные в эшелоны, спешили, мчались, терпя в дороге голод и многие лишения, шли скорым пешим маршем, а потом эти же люди валялись по всему полю, порезанные пулемётами, размётанные взрывами, и даже ни убрать их нельзя, ни похоронить?