Навстречу друг другу: Санкт-Петербург – Эстония
Шрифт:
Свое видение Петербурга, основанное в основном на символах, эстонские литераторы передают читателю по большей части уже тогда, когда он перестает быть формально их собственной столицей, т. е. уже после провозглашения независимости Эстонии в 1918 году, хотя при этом предпринимаются попытки восстановить восприятие Петербурга начала века.
Именно это делает прозаик Оскар Лутс (1887–1953) в «Королевской шапке» (1934), описывая армейскую службу молодого провизора, вследствие бюрократической оплошности оказавшегося в Петербурге 1910-х годов. В его мемуарной повести перед читателем предстает Петербург с небольшой эстонской колонией, которая помогает «своим» освоиться в русской столице. Этому процессу способствовало полное отсутствие языкового барьера – из-за усилившейся русификации с середины 1880-х годов общеобразовательные школы в Эстонии были переведены на русский язык обучения. Тем не менее элемент остранения есть, и прежде всего он относится к расстояниям: длинные дома и большие расстояния («Да, да, Семеновский госпиталь, конечно же, находится здесь же – как же он может находиться где-то в другом месте – так, примерно километра два за углом. Идешь и идешь, а дом в центре Петербурга все не кончается и не кончается», сам «военный госпиталь кажется целым городом») и – на этом фоне транслируется прямо противоположное восприятие того же
5
Luts, Oskar. Kuningak"ubar. M"alestusi VIII. Tallinn: Olion, 1999. Lk. 55.
Несмотря на традиционное для русской культуры противопоставление Петербурга Москве по признаку иностранный, нерусский – исконно русский город, Лутс, человек другой культуры, не просто ощущает национальную принадлежность города, но даже выписывает латиницей хрестоматийную цитату: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет» [6] .
В написанных в 1935 году воспоминаниях, продолжающих мемуарную повесть, демобилизованный Лутс едет в деревню к родителям, а затем в университетский Тарту, где он учился. Сравнение Тарту с Петербургом проведено по наиболее явному признаку: «Тарту, какой ни есть, но родной, домашний» [7] . Это, однако, не мешает автору уехать в Петербург, после чего он задается вопросом: «Боже мой, что же было у меня на уме, что вернулся по своей собственной воле сюда, в эту кутерьму», где «толпы народа, визжащие голоса и режущие звоны трамвайных звонков, от которых уши вянут» [8] .
6
Там же. С. 59.
7
Там же. С. 174.
8
Там же. С. 195.
Петербург уже не отпускает Лутса: варясь в котле большого мирового города, провинциал-провизор становится писателем. Именно здесь он чувствует, что живет: «У нас в этот час все города и городки словно полумертвые, а здесь кипит жизнь» [9] .
Еще позже, в 1940-х годах, свои впечатления от Петербурга описывает Ф. Туглас. Отменно знающий русскую литературу, переводивший Чехова, Горького, Брюсова и др. на эстонский язык, Туглас попал в Петербург в 1906 году и, вспоминая об этом почти полвека спустя, передает свое восприятие его как «большого города», «метрополии», «искусственного города». [10]
9
Там же. С. 206.
10
Tuglas, Fridebert. Pagulasaastad // Tuglas Fr. M"alestused. Tallinn: ERK, 1960. Lk. 253.
В отличие от Лутса, поставившего целью передать непосредственное восприятие Петербурга молодым эстонским провинциалом, Туглас анализирует «этот гигантский организм», где он скрывался от властей весной и летом 1906 года. Он отмечает наличие в городе эстонцев, но прежде всего в демографическом аспекте: «Из 1,5 миллиона жителей – 15 % чужих, из них около 10 % протестантов. Правда, этот чужеродный элемент ассимилировался – это были немцы, эстонцы или финны. Они образовывали иной, не чисто русский мир». Этому вторят и высказывания самих петербургских жителей: «Да что мы – питерцы! Мы гостя принять не умеем. Это не Россия. Вы поезжайте в Москву, там увидите!» [11] Вывод, к которому приходит Туглас, совпадает с утверждениями русских культурологов, философов, литераторов: «Петербург по своему укладу отличался от России в той же мере, в какой его архитектура от остальных русских городов. В нем предполагали нечто куда более холодное, рациональное и казенное. Это отличие давало себя знать даже в языке, так как русской разухабистости здесь препятствовали многочисленные остзейские имена и выученный по книгам или просто ломаный язык». Вывод о том, что «Петербург никакая не Россия. <…> Это уже Европа» [12] , кажется Тугласу несколько преувеличенным, и все же, возможно, именно приближенная к Европе сущность российской столицы стала импульсом для создания в эстонской литературе новой модели Петербурга – основанной на конвергенции, то есть на поиске в чужой столице, в чужом жизненном укладе и чужом народе «своего» компонента, «своей» роли и «своей» меры участия в петербургской жизни.
11
Там же. С. 255.
12
Там же. С. 253.
Именно поиск «своего» в «чужом», «себя» в «другом» дает наиболее интересные результаты, в то время как попытки проникнуть в сущность другого народа и объективно, с изрядной долей психологизма изобразить Петербург с русскими героями и русскими событиями оборачиваются искусственностью и литературщиной. Здесь в качестве примера можно привести повесть одного из самых талантливых прозаиков Эстонии 1920-х годов Августа Гайлита (1891–1960). Время создания его повести «Пропасть» пришлось на год 10-летнего юбилея Октябрьской революции.
Понятно, что автором двигало желание противопоставить обобществленной, коллективной Советской России трагическую судьбу обособленной личности – юной девушки, позже – молодой женщины, реализовав в определенном смысле один из вариантов известного мотива Достоевского: никакая идиллия, никакое счастье не могут быть воздвигнуты на слезинке ребенка.
Изображение Петербурга в повести следует литературной традиции. С одной стороны, Гайлит прибегает к излюбленным метафорам времен Октябрьского переворота «ветер революции», «метель» как знак восстания, мятежа, широко использующимся, например, в поэме А. Блока «Двенадцать» (1918), которые затем пронизали советскую публицистику и отразились в поэме В. Маяковского «Хорошо!» (1927). Второй пласт источников составляют произведения русской литературы, в которых
Гайлит мог почерпнуть сведения о страшной зиме 1918 года (представляется, что это вполне могли быть рассказы Е. Замятина «Пещера» – 1921, «Мамай» – 1920 и «Дракон» – 1918), и эстонская публицистика тех лет. Петербург изображен у Гайлита пустынным, с обледенелыми каналами и домами, с виду безжизненным: «Дома стоят гробами в ряд, заледенелые, белые, мертвые. Витрины заколочены, двери забиты досками, из окон перископами торчат жестянки труб. <… > С наступлением ночи в городе не мелькает ни одного огонька, он слеп, ужасен, только метель со свистом сгребает сугробы» [13] . И далее – длинные караваны врагов революции, которых по ночам выводят на казнь.13
Gailit, August. Ristis~oitjad. Novellid. Tartu: Loodus, 1927. Lk. 177.
Гибель старого мира, уютного, человеколюбивого, Гайлит изображает на примере судьбы своей героини – русской дворянки, которой дает соответствующее имя – Неэди Вронская (вызывая почти обязательную ассоциацию с «Анной Карениной» Льва Толстого). У его героини расстреливают отца, мать и брата, она голодает и мерзнет, но все же ей дают уехать из России. Однако в эмиграции ее жизнь складывается не менее драматично. Заболевшая чахоткой, Неэди Вронская с большим трудом добивается разрешения вернуться на родину, ее смерть, «приуроченная» Гайлитом к 10-летнему юбилею революции, символизирует полное освобождение новой России от людей прекрасного старого мира.
Повторимся – эта попытка сочувственного изображения русских людей, оставшихся без родины и обреченных на гибель, выглядит в творчестве неоромантика Гайлита чужеродной, это вторичное произведение, написанное по правилам нормативной грамматики, с заранее заданным результатом.
В то же время произведения конвергентного характера, где просматривается намерение сквозь исторические наслоения увидеть себя в другом и другое в себе, оказались значительно более плодотворными.
Начало изображения эстонца в картине петербургской жизни в XX веке было положено иронической фразой из воспоминаний О. Лутса об эстонце, служившем царским кучером и управлявшем экипажем, в котором сидели Николай II и военный министр Сухомлинов: «Вон на какой высокий облучок эстонцы уже залезли!» [14] .
14
Luts, Oskar. Kuningak"ubar. M"alestusi VIII. Tallinn: Olion, 1999. Lk. 161.
Атмосфера начинающегося диалога двух культур впервые возникла в эмигрантских воспоминаниях поэта Артура Адсона (1889–1977; эмигрировал в 1944 году в Швецию), где описывается эстонское местечко Тойла, сегодня известное более всего тем, что там, в эмиграции, жил Игорь Северянин. Адсон уходит в воспоминаниях вглубь времен и сообщает, что в царское время в Тойла наезжали господа из Петербурга. Этот факт пока еще не обнаруживает своего в чужом или, наоборот, чужого в своем. Однако далее приведен пример диффузии: «Блеск Петербурга своего времени воплощал т. н. Оруский замок в километре или полутора от села» [15] . Этот замок, как пишет Адсон, построил «…фруктовый купец Елисеев, у которого в своей столице был по тем временам самый роскошный магазин на Невском» [16] .
15
Adson, Artur. Kadunudmaailm. Pilte kaugemast ja l"ahemast minevikust. Toronto: Orto, 1954. Lk. 248.
16
Там же.
В романе «Русалочьи отмели» (1984) Херман Серго (1911–1989) смотрит на Петербург глазами эстонских шведов, причаливших туда на своем судне, и эстонских немцев, строящих этот город. Шведы воспринимают Петербург как безусловно европейский город, о чем свидетельствует хотя бы сравнение: «Ни во Фландрии, ни во Франции, ни в Англии нет таких широких дорог и улиц» [17] . Восхищение практической стороной жизни чужого города компенсируется иронией по адресу высокой и непонятной культуры. Летний сад описывается в традициях остранения как огромное перепаханное поле, без следа посеянной ржи, ячменя или овса, а грядки между молодыми деревцами предназначены не для брюквы или капусты, а для цветов. В то же время искусство чуждо уровню культуры рыбаков, у которых изумление вызывают «сразу несколько абсолютно голых баб из белого камня. У некоторых, да, конечно, рука или листик прикрывают то самое место, но были и с совсем голым задом <… >. И груди, конечно, тоже совсем голые». Серго с иронией описывает столкновение убогого здравого смысла с высокой культурой, причем кульминации комический эффект достигает в выводе, к которому приходят эстонские шведы: «В этом доме немного веселья и радости видят женщины от своих мужчин». Впрочем, не понимая увиденного, они признают силу искусства: «Да и захочется ли вообще мужику идти в постель к своей молодухе, если он целый день пялился на эти каменные фигуры» [18] .
17
Sergo, Herman. Nakimadalad. Tallinn: Eesti Raamat, 1984. Kd. 2. Lk. 103.
18
Там же. С. 104–105.
Попытка осмысления (пусть даже наивная) непривычной роскоши простирается еще дальше, причем эстонские шведы исходят из негатива: красота и блеск избыточны, следовательно, в их культивировании есть какая-нибудь задняя мысль. На их взгляд, статуи в Летнем саду можно объяснить тем, что сама Екатерина некрасива, а за величественными фонтанами прячет свое чувство неуверенности на троне Петр Первый.
Однако в этом романе, может быть, более чем анекдотический взгляд эстонских шведов на Петербург, значимо то обстоятельство, что здесь поселилась едва ли не самая грамотная женщина их села, бывшая гувернантка детей местного пастора, которая учила эстонских шведов читать и писать. Ее муж, как она гордо говорит, «…не граф и не барон. Его зовут просто Шмидт, и он умеет строить церкви» [19] .
19
Там же. С. 106.