Не хлебом единым
Шрифт:
Войну он начал рядовым солдатом-пехотинцем, но вскоре стал командовать отделением, а в начале сорок второго года получил взвод. В конце этого года он уже был демобилизован. Война оставила на его теле несколько грубо заросших рубцов, словно нанесенных топором.
В армии он научился курить, разговаривать, не двигая при этом руками, терпеливо, молча слушать, быстро принимать решения. И еще в нем выступило одно качество — думать сперва о солдатах, а потом уже о себе. Голодный Ленинградский фронт проявил это качество во многих, а Дмитрий Алексеевич получил свое последнее ранение как раз там, около Ладожского озера. Привез он с войны и орден — Красную Звезду.
Когда Лопаткин пришел в музгинскую десятилетку, ему было двадцать семь лет. И если тогда, при первом знакомстве, в учительской ему давали не больше двадцати пяти, то через три года он стал тянуть далеко за тридцать: сказались
Дмитрий Алексеевич за эти годы научился с недоверием относиться к тому, что бойко сочинено и красиво напечатано. Но ждать и надеяться он не отучился, и эти-то непрерывные вспышки надежды сделали черты его лица жесткими и упорными чертами страдальца.
Дядя Петр Сьянов — хозяин домика, в котором еще с 1943 года жил Лопаткин, — работал слесарем на механическом заводе комбината. С первых же изобретательских шагов Дмитрия Алексеевича он записался в сочувствующие. Сначала дядя Петр вежливо справлялся о назначении той или другой детали, потом попробовал помочь, но у него ничего не получилось — он плохо представлял себе машину в пространстве. Тогда дядя Петр стал приносить с завода маленькие модельки, сделанные из стали и латуни, и дело пошло значительно быстрее. Сьянов «заболел» машиной Лопаткина. Втайне удивляясь твердости своего квартиранта, он стал потихоньку подкармливать голодного, но самолюбивого изобретателя. Сам приносил ему обед, незаметно ставил на столик и поскорее уходил, словно приручал дикую, ушибленную птицу.
И Дмитрий Алексеевич вошел в его семью. Правда, он тут же мысленно подписал обязательство выполнять в доме и во дворе Сьяновых все работы, связанные с молотком, топором и лопатой. Вскоре он почувствовал, что этого мало, и стал давать уроки, возиться с двоечниками, прививать им интерес к точным наукам, изгонять лень. Клиентура начала расти, и вопрос о деньгах постепенно отошел на второй план.
По утрам, наколов дров и наведя чистоту во дворе, Дмитрий Алексеевич отправлялся на прогулку. В течение часа он быстрым и ровным шагом пересекал весь поселок с горы и в гору и после этого садился за чертежную доску. Иногда во время этих прогулочных рейсов Дмитрий Алексеевич встречал своих бывших учеников. Он останавливался, пожимал им руки, спрашивал, как успехи, — он хорошо помнил всех по фамилиям и именам. А ребята еще не умели скрывать своих чувств, смотрели на него во все глаза. Одни — с уважением, ведь он был изобретателем, а другие — с открытой усмешкой, ведь он был чудаком!
И это еще ничего бы. Но иногда Дмитрию Алексеевичу попадались навстречу взрослые, особенно эта «сама» Дроздова. С тех пор, как Лопаткин вернулся из Москвы, она не здоровалась с ним, проходила мимо с ясным лицом, с приветливым взглядом, обращенным к его пуговицам. Она была счастлива, красива и
задумчиво нежна. «Вот такие паразитические цветы с сильным запахом, бледные повилики, зарождаются в какой-то непонятной сфере, чтобы поражать нас, — думал Дмитрий Алексеевич, провожая ее взглядом. — И они нас презирают, и никто не протрет им глаза, не повернет их, потому что они глупы».— Да, это как раз она, — шептал Дмитрий Алексеевич, проникаясь к ней ненавистью.
Но действовал он совсем не так, как диктовало ему гордое самолюбие. Он предупредительно уступал ей дорогу и даже переходил на другую сторону улицы и при этом делал вид, что занят своими мыслями.
Потом он заметил, что она беременна. У нее появились желтоватые, расплывчатые пятна на лице и медлительная походка. Ей было трудно ходить, она со страхом готовилась к материнству, и Дмитрий Алексеевич сразу же простил ей все. Правда, здесь сказались еще кое-какие обстоятельства, которые постепенно открылись Дмитрию Алексеевичу в последнюю зиму.
В домик Сьяновых часто наведывалась учительница английского языка Валентина Павловна — смешливая, постоянно краснеющая женщина лет тридцати. Лицо ее было безнадежно испорчено высоким, выпуклым, розовым лбом. Этот недостаток не так был бы заметен, если бы Валентина Павловна могла освободиться от своей привычки краснеть: скажет слово и зардеется. Замолчит — и еще больше покраснеет.
Впрочем, Дмитрию Алексеевичу меньше всего было дела до чьей бы то ни было внешней красоты. Ведь и у той девушки, чей портрет висел у него над столиком, тетя Агаша тоже заметила что-то неприятное во взгляде далеко к вискам отставленных глаз. А Дмитрий Алексеевич видел в этих глазах другое, что-то вроде сочувствия или ласкового одобрения. Его так и тянуло посмотреть в эти глаза.
С Валентиной Павловной Лопаткин был всегда ровен, старался не замечать ее неловких движений, слов, сказанных невпопад, и краски, то и дело заливавшей ее лицо. Он радовался каждому ее приходу: Валентина Павловна как бы связывала его с окружающей жизнью, была живой и веселой газетой. И еще — она верила в то, что «лопаткинская» машина для отливки труб не простая выдумка. Верила в то, что машина эта победит. А раз вера ее была искренней, значит можно было принимать и ее вклад в нужное дело — рулоны прекрасной ватманской бумаги, которые она где-то доставала.
Валентина Павловна просиживала в комнатке у Дмитрия Алексеевича по несколько часов, а он что-нибудь гудел и чертил новый вариант своей машины или думал над неоконченным чертежом. Она молча следила через его плечо, мимо разросшихся лохматых волос, за уголком широкой русой брови, который то поднимался удивленно, то сердито опускался в зависимости от того, как шли дела. Или вдруг принималась болтать о жизни поселка или о школе.
И вот из-за этой-то болтовни перед Дмитрием Алексеевичем постепенно встало и грустно взглянуло на него другое лицо, «самой» Дроздовой. Оказывается, эта когда-то счастливая комсомолка, дочь простого счетного работника из банка, ошиблась в выборе мужа, попалась в плен и слишком поздно начала это понимать.
— Вы знаете, как она сейчас со мной спорит! — рассказывала Валентина Павловна. — Так никто еще не спорил! Выдвинула аргумент — и ждет, чтобы я опровергла! И радуется, если я хорошо, как следует ее разобью. А если замолчу, задумаюсь — злится, наскакивает. Удивительно! Может, здесь еще и ее положение сказывается. Но все равно — такого я еще не встречала.
— Да-а! — гудел Дмитрий Алексеевич, вспоминая недавний визит Надежды Сергеевны к Сьяновым.
Однажды Валентина Павловна пришла к нему утром, молча поставила в угол трубку ватмана и села на табуретку, расстегнув серо-голубое пальто с воротником из фиолетового песца.
Дмитрий Алексеевич растирал в блюдечке тушь. Он взглянул в угол на трубку ватмана и сказал полушутливо, полусерьезно:
— Валентина Павловна, смотрите, я скоро начну вас любить. Вы мне даете больше, чем жизнь.
Валентина Павловна засмеялась, покраснела и спрятала лицо в воротник.
— Я говорю серьезно, — Дмитрий Алексеевич улыбнулся ей. — Для того чтобы просто жить, нужен хлеб. Но как бы я ни был голоден, я всегда променял бы свой хлеб на искру веры. — Он подлил воды и целую минуту молча, сосредоточенно тер черным кусочком по блюдцу. — У нас в госпитале были почти все раненые с Ленинградского фронта. И с некоторыми что-то случилось: наголодались они там, и вот, смотрю, сушат теперь на батарее корки! Высушат — и в подушечную наволочку. И у меня такое есть — только по отношению к людям, которые верят в мое дело! И еще — к ватману. Это я, чтобы вы поняли, Валентина Павловна. Простого «спасибо» здесь мало. Я всегда буду помнить эти дни и буду всегда ждать случая, чтобы доказать своим друзьям…