Не плакать
Шрифт:
Мужчина с напомаженными волосами, как у певцов той поры, подхватывает Монсе на руки, и та взвизгивает от удовольствия. Ополченец с пистолетом за поясом и повадкой ковбоя приветствует Хосе тычком в плечо и спрашивает, откуда он. Из Ф. Надо же, какое совпадение! Сам он из С. Братские объятия. Две девушки в брюках, с выкрашенными красным лаком ногтями, бедовые с виду, угощают их сигаретами светлого табака, и Монсе с изумлением видит, что женщины, и не шлюхи вовсе, могут курить, как мужчины, и дура же я была, смешно вспомнить.
Один из двух ополченцев за «Ремингтонами» направляет их в соседнюю комнату, на двери которой написаны слова: НЕДИСЦИПЛИНАРНЫЙ СОВЕТ. И при виде этой простой надписи Хосе и Хуан радуются, как дети.
Какой-то мужчина сидит там среди сваленных в кучи оружия и военного
Они выходят на улицу.
Ночь прекрасна.
Они счастливы.
Убеждены, что их дело правое.
Все чувствуют, что переживают сейчас нечто великое.
Итальянец, тот, что поднял Монсе на руки, провожает их в роскошный отель, реквизированный CNT и превращенный в народную столовую. Фасад украшен транспарантами с наивными воззваниями к грядущей победе. Монсе, которая никогда не бывала в таких дворцах для миллионеров, да и в глаза бы их не увидела, не случись войны, итак, Монсе, войдя в вертящуюся дверь с третьей попытки (какой же я была деревенщиной, смешно вспомнить!), замирает с открытым ртом перед окружающей ее роскошью: роскошные люстры с подвесками, роскошные большие зеркала в золотых рамах, роскошные деревянные столы с резьбой в виде листьев и роскошная фарфоровая посуда, белая с золотым ободком, я опомниться не могла, говорит моя мать, я была совершенно шеломлена, — о, ты сказала, что о? — ошеломлена, я была ошеломлена всем этим богачеством.
После обеда, отведав дорады с рисом, моя мать, никогда не едавшая иной рыбы, кроме соленых сардин, что сохли в бочках у Маруки, после незабываемого, стало быть, обеда в пятизвездочном отеле моя мать отправилась со своими тремя спутниками в кафе на Рамблас.
Ущипни меня.
Скажи мне, что я не сплю.
Скажи, что это не кончится, так я думала про себя, говорит моя мать.
Вот они входят в кафе «Эстиу», обобществленное, как и все кафе в городе. Мать до сих пор помнит надпись на большом щите над стойкой, гласящую, что чаевых здесь не берут.
Никаких подаяний, с этим свинством покончено.
Орасио, официант, снявший с началом событий свой галстук-бабочку в знак бунта, однако по-прежнему в белом фартуке и с перекинутым через руку полотенцем, лавирует между столиками с грацией тореро.
Монсе впервые в жизни выпивает copita «Анис-дель-Моно». Жжется, говорит она. Вкусно. И Хосе с Хуаном смеются над ее гримасами.
Она слышит, тоже впервые в жизни, иностранную речь, и это как бальзам на душу. Вокруг нее пестрая толпа молодых людей, приехавших со всех концов света поддержать республиканскую армию: американцы вдвое выше ее брата, англичане с молочно-белой кожей и розовыми губами (muy feos[96]), итальянцы с блестящими волосами, швейцарцы, австрийцы, французы, немцы, русские, венгры, шведы. Все говорят громко (поди знай, почему испанец всегда думает, что имеет дело с глухими), курят, смеются, я пьяна, все здесь на «ты», даже не познакомившись. И в этом jaleo[97], в этом гомоне, какое чудесное слово, милая! в гомоне споров, и смеха, и Me cago en Dios, выпаливаемых по поводу и без, и дзынь-дзынь сдвигаемых стаканов, вдруг звучит голос, низкий голос, чуть дрожащий.
Лидия, налей мне анисовки, милая.
В это время?
Por favor hija m'ia[98]. Капельку. Капелюшечку.
Я еще медлю, и:
Я завтра умру, а ты не дашь мне выпить анисовки?
Я наливаю матери маленькую рюмочку анисовки и снова сажусь рядом с ней.
И вдруг, продолжает она и даже сейчас вздрагивает (потрогай мою руку! ну потрогай!) какой-то юноша, длинный, прямолинейный такой, встает и начинает читать стихи. Это был француз, милая. И вот он читает свои верши, они говорят о море. Он красив как бог. Руки точно у девушки, одет как артист, я так и вижу его, будто это было вчера. Все замолчали. Слушали его. А когда стихи кончились, хлопали так, что чуть потолок не обрухнул.
Моя мать в своем кресле у окна, выходящего
на школьный двор, умолкает, задумавшись, а я невольно вспоминаю давешнего поэта из литературной студии, пробивного пустозвона, которого я пошла послушать вчера вечером из чистого любопытства, будет мне впредь наука, и который, замучив нас нескончаемой поэмой, помню только, что в ней без конца повторялось, что у человека имеется перед и зад (а я и не знала!), решил еще покрасоваться, подчеркнув, каким серьезным риском было для него написать эти строки, короче, убожество.А в кафе, где Монсе и трое ее спутников все еще сидят за столиком, постепенно возобновляются разговоры после паузы, после того чистого молчания, которое порождает красота жеста. Возобновляются сначала о высоком, ибо алкоголь распаляет высокие чувства, потом, мало-помалу, переходят на все более скользкие и скабрезные темы (мать смеется при одном воспоминании о них).
Жизнь — радость, я люблю ее, думала я про себя, говорит моя мать.
Сначала говорят о Дуррути, о его магнетизме, о его героизме, о его доброте, честности, щедрости и верности делу, о его скромности: он спит на тех же тюфяках и ест тот же омерзительный рис, что и его собратья по оружию, не в пример тыловым крысам, которые посылают других на смерть, потягивая виски со льдом через соломинку,
— потом о последних созданных в области коммунах,
— потом о радостных новостях с фронта, из Сарагосы,
— потом о свободной любви и проституции,
— потом о различных методах предохранения (речь идет, если суммировать сказанное, о выборе между contus sodomiter, contus onaniter и contus condomiter),
— потом об олье, патриотическом блюде, если такие бывают, с колбасой или без, тут мнения расходятся,
— потом о garbanzos, из которого ее делают, по-французски — турецкий горох (почему турецкий?), это самый вкусный, самый восхитительный, самый испанский из всех на свете овощей, король бобовых, сил прибавляет, а пахнет-то как чудесно, и все знают, что от него встает, а мужчины с него еще и пердят куда больше, чем женщины, почему бы это? (Типичная шутка испанского мачо, комментирует моя мать),
— о возмутительном отсутствии стихов в их честь. Чего ждут Сесар Вальехо, Мигель Эрнандес[99], Леон Фелипе[100] и Пабло Неруда (этот хрен с горы, говорит моя мать. Почему ты так говоришь? Я тебе потом объясню), чего ждут эти бездельники, почему не поют им хвалу?
— о разнице между пердежом мужским и женским, как в плане музыкальном, так и по части духовитости, о его профилактических и целебных свойствах и о его способности обратить врага в бегство,
— о любителях и хулителях пердежа, которые пока остаются двумя непримиримыми лагерями соответственно разделению полов, но революция вскоре коренным образом изменит это прискорбное положение, и современные девушки будут отныне революционно пердеть (смех),
— не поговорить ли нам о чем-нибудь не столь низменном, предлагает юный философ из Андалусии, похожий на твоего друга Доминика. Если рассмотреть, говорит он, вульгарность, которая в крови у иберийского народа, любителя турецкого гороха, подверженного вследствие этого скоплению газов в кишечнике, и сравнить ее с менее явной и более умеренной вульгарностью французов, любителей белой фасоли, напрашивается вывод, что и то, и другое со всей очевидностью нашло отражение в их литературах: испанской, тяготеющей к игривости, достаточно прочесть El Busc'on[101] Франсиско де Кеведа, рядом с которым его французский современник выглядит учителем катехизиса, и французской (литературе), которая после основания Академии в 1635-м положила конец скабрезности, которой так гениально блистал Рабле, ибо Рабле был испанцем, товарищи, испанцем по духу, claro, hermano de Cervantes, claro[102], и вдобавок вольнодумцем, чтобы не сказать анархистом, A la salud[103] Рабле, говорит он, поднимая стакан, A la salud Рабле! — хором подхватывают все присутствующие, ровным счетом ничего не знающие об упомянутом гении (моя мать: кто-нибудь со стороны принял бы нас за чокнутых).