Не только Евтушенко
Шрифт:
Не обессужу, Женя!
Две фразы в этом письме с самоубийственным планом жизнедеятельности на ближайшие месяцы просто замечательные! «Наши сложные, но все-таки неразрывные отношения» & «я люблю людей и поэтов не за то, что они меня любят, а за то, что я их люблю». Два камушка в мой огород. Касаемо последнего: наша любовь с Евтушенко взаимна. Спасибо, Женя!
Что для меня важнее, индивидуумы или их – нет-нет, не сумма, а совокупность, чтобы не сказать совокупление друг с другом (не в генитальном, понятно, смысле), – это другой вопрос, который мы с читателем если не выясним, то проясним по мере сочинения/чтения этих книг. «Как эти образы стыкуются друг с другом?» – задал я риторический вопрос в предыдущей книге этой линейки. На что получил мгновенную реплику от
Помимо сольных, портретных глав будут и групповые – коктебельская, цедеэловская, розовогеттская, а то и просто сплетническая, я знаю? Однако и туда будут вкраплены – пусть не портреты, а эскизы к портретам, портретики – Межирова, Самойлова, Рейна, Алешковского. Не всех шестидесятников автор знал близко, а иных и вовсе шапочно, вприглядку – как сейчас говорят, друганы, дружбаны, дружихи и френды. А потому, кого не охватил жадным взором мемуариста-василиска или кого охватил недостаточно с моей авторской точки зрения, прошли у меня по жанровому ведомству прозы либо визуального искусства – см. среди соответствующих «посвящений» и «подражаний», пусть «не подражай: своеобразен гений», но гениев среди шестидесятников не было, гений явился позже и всячески от них открещивался, а также среди иллюстраций. Неизвестно еще, кому больше подфартило из моих моделей – лот художества берет глубже, а дагерротип точнее, чем мемуар или даже документ. Хотя касаемо прозаических портретов, то не один к одному, и автор убедительно просит отгадчиков и угадчиков попридержать язык за зубами и не называть прототипов, потому как можно и промахнуться. Сошлюсь на моего если не учителя, то любимца среди формалистов – Тынянова:
«Моя беллетристика возникла, главным образом, из недовольства историей литературы, которая скользила по общим местам… Художественная литература отличается от истории не „выдумкой“, а большим, более близким и кровным пониманием людей и событий, большим волнением о них. Никогда писатель не выдумает ничего более прекрасного и сильного, чем правда… Но взгляд должен быть много глубже, догадка и решимость много больше, и тогда приходит последнее в искусстве – ощущение подлинной правды: так могло быть, так, может быть, было».
Все это определяет характер предлагаемого сериала, эту книгу включая, – многожанровый, многоаспектный, многогранный, голографический, фасеточный, как стрекозиное зрение.
Пусть выходящие одна за другой книжки этой линейки зовут в Москве «пиром во время чумы». На этом пиру я последний: последний из могикан. Я вскочил на подножку последнего вагона поезда, уходящего в никуда. А не жалуюсь я не только потому, что, несмотря на закат книгопечатания на Руси, у меня там вышли три подряд книги, эту включая, но и потому еще, что осудить толпу смотреть на мир и образы сквозь призму искусства и отдаваться послушно в команду художникам, хотя бы и творцам, значит обрекать общество на вечное юношество. Хорошо сказано, да? А как актуально! Увы, не мною, а в позапрошлом веке: Гончаровым.
Реальность не реальна – реальны прошлое как литература и литература как прошлое. Глядя на книжные полки с античными классиками, удивляюсь, что все авторы давным-давно мертвы. «Даже не верится, что они когда-то жили», – говорит Лена Клепикова. Зацикленный на прошлом автор забирается в книжный переплет, или перешагивает через музейную раму, или нелегально проникает на сцену и экран и там становится новым персонажем. Не по натуре, а поневоле – нет, не гробовщик, а гробокопатель, он производит эксгумацию трупов, дабы выяснить генетический код покойников. Задача не из легких. Мертвых я воспринимаю, как живых, зато живых, себя включая, – как мертвяков. Отсюда кладбищенский, некрологический жанр этой книги, даже если парочке ее героев, включая автора, удастся ее пережить.
Принцип, неоднократно мною озвученный: каждую книгу писать, как последнюю. Тем более эти две.
Памяти живых и мертвых.
Дорогие мои покойники.
А на помянутом еврейском кладбище, которое теперь рядышком и у которого одно только название поэтическое – Кедровая роща (без никаких кедров, зато «кипарисы печальные»), а ровные ряды памятников напоминают мебельный магазин, могила Довлатова на участке 9, секция «Н». Именно «эйч» – мы в Америке, как ни странно мне до сих пор. Я жил в пяти минутах от Сережи живого, теперь – в пяти минутах от Довлатова мертвого.
К живому наведывался регулярно, к мертвому – только по делу: с Леной Довлатовой, со знакомцами, с кинооператором, когда делал про него полнометражный фильм, с Леной Клепиковой и с Жекой (Юджином) Соловьевым, как-то показывал коллеге из Питера Илье Штемлеру; пора водить экскурсии, учитывая популярность Довлатова в России. Проходя или проезжая мимо кладбища с его гостеприимно, как на любимой картине Шагала, открытыми воротами, окликаю Сережу.Ни гугу в ответ.
Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, как я теперь, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова та вообще считает мои оклики кощунством. Я и есть кощунник. С таким же успехом я могу окликнуть маму или Берта Тодда, проходя или проезжая мимо: хоть и похоронены не здесь, но жили рядом.
А слышит ли мертвец заступ могильщика?
И что думает Довлатов? Почему молчит?
Или это я его не слышу, а он кричит, надрывая горло?
Но не найдет отзыва тот глагол,
Что страстное земное перешел.
Вспоминаю другие еврейские кладбища – в Москве, откуда перетащили к «своим» на Новодевичье прах Левитана, будто художники этому мертвецу ближе, чем соплеменники; в Питере, где похоронены мой отец, отец Мандельштама и Мария Моисеевна и Александр Иванович Бродские и где самая шикарная могила, с его же скульптурами из русской и мировой истории, у Марка Антокольского; наконец, мамино, через океан от папы, на Стейтен-Айленде, откуда виден маяк, рядом – собор Св. Патрика, чуть выше, на холме, буддийский храм – всё куда живописнее, чем это еврейское, упорядоченное на немецкий манер.
Какое есть.
Сережа видел эту мнимокедровую рощу из окна своей квартиры под крышей, в том числе свою будущую, гипотетическую могилу в секции «Н» на девятом участке, само собой, не догадываясь, что ему в ней лежать остаток вечности. Или?.. Разве что на подсознательном уровне, но это уже в жанре фэнтези. Да и зачем? Могилы для живых, а не для мертвых: кто знает, где мертвяки на самом деле? С этой могилы я начал мой двухчасовой фильм о Сереже. Лена Довлатова принесла цветы, я – самый красивый камушек из собранных Леной Клепиковой, который стырили в тот же день, и развернул ретросюжет: от смерти и посмертной славы – к жизни: изгой на родине, апатрид в Америке, а теперь стал бы, кто знает, бипатридом, хотя сомневаюсь.
Когда Лена Довлатова была у нас в гостях, я повел ее на крышу, откуда через кладбищенский пустырь виден подожженный закатом силуэт трагического Манхэттена. Точнее, что от него осталось после 11 сентября – с Эмпайер Стейт Билдинг, с Крайслером, с Бруклинским мостом, минус Голубые башни. Справа – в синих огнях, как елка, наш Уайтстоун-бридж, через который мы обычно покидаем НЙ и возвращаемся в НЙ, еще правее – Биг-Бен Куинс-колледжа, с которого началась наша карьера в Америке – спасибо Берту Тодду, нашему общему с Женей Евтушенко другу, подкинул нам 12-тысячный грант, ниже – разлинованный стадион а ля Олеша Мандельштам, по дорожкам которого Лена Клепикова бегает по утрам, а я слежу из окна в американский военный бинокль цвета прикида, когда она появляется на повороте либо на противоположной стороне у футбольных ворот.
Я и на запрошлую жизнь гляжу в бинокль, но в перевернутый, верчу колесико у него в промежности, настраиваю на резкость – стаффажные фигурки становятся все мельче и мельче, как у Клода Лоррена. Какой его шикарный пейзаж я видел в Прадо – «Прибытие святого Павла в Остию», который, пусть и без Павла, люблю в натуре, дважды там побывавши. Три весны одна за другой – в Испании, в Нью-Йорке, на Лонг-Айленде. И все такие юные, голенькие, целенькие, по моему вкусу: вёсны-целочки. Как в «Глобусе», где заместо декораций были надписи – «лес», «река», «море» и прочее. Здесь расцветет сирень пяти сортов, здесь остановит возбуждающий запах жимолости, и только потом увидишь ее кусты, здесь корявое, мертвое дерево выплеснет цветы глицинии с их живительным, слегка приторным ароматом, а здесь прослушаешь лягуший концерт, который я не променяю на соловьиный, – недаром в русских сказках лягушек зовут зелеными птичками, и время от времени те превращаются в человечьих красавиц. Заколдованные принцессы с «лягушечьим зеленым кваком», пусть их песнопения кой-кому и кажутся монотонными.