Не только музыка к словам… Мемуары под гитару
Шрифт:
Это не прошло ему даром. Когда его везли из взятого Берлина на Дальний Восток, через Ленинград, он забежал к нам, повидать меня, потому что я уже родился. И когда мама, по старинному казачьему обычаю, протянула ему меня, (чтобы он трижды поднес меня к иконе со словами «мой сын, мой род, моя кровь» – что считалось официальным признанием отцовства даже если в семье рождался негр), он вдруг отшатнулся с криком – «Погодите! Испачкаю!». Ему показалось, что он в крови, и может меня замарать. Через мгновение он опомнился, но обряд не удался, и я вырастал, помня странный рассказ бабушки о том, что отец не смог взять меня на руки. «Потому что кровь, даже кровь врагов, пролитая по всей справедливости, при соблюдении всех законов воинской чести, «вопиет от земли» и сжигает пролившего ее, ибо сказано: «Не убий!»
В детстве мне часто снился
Самое первое впечатление детства – страшный бабушкин крик и ревущий примус, который ползет на меня по накренившейся столешнице. Я тогда, наверное, почувствовал дыхание смерти. Разумеется, все можно объяснить тем, что про этот случай мне многократно рассказывала бабушка: как она испугалась, когда я, едва вставший на ноги десятимесячный ползун, повис на краю стола и накренил незакрепленную столешницу. Но почему же, когда сердце мое зашлось от страха на учениях, где пехоту обкатывали танками, в какую то долю секунды я вдруг ясно увидел гудящий примус и гладкое латунное дно его, и торчащую сбоку, похожую на шприц, шляпку насоса. Это было так похоже на днище танка, наползавшего во весь край окопа.
Когда мне было лет пять, я разгуливал по трамвайным путям подкладывал гвозди на гладкие блестящие рельсины и срывался скорее поднимать их, расплющенные и горячие, когда трамвай проходил. Старшие мальчики говорили со страхом, что если на высокий, похожий в верхней части на шляпку гриба, рельс положить железнодорожный костыль, то трамвай сойдет с путей, а родителей, положившего костыль, посадят в тюрьму.
И вот, когда мы разложили на рельсе гвозди и уселись на травяном откосе, похихикивая от сознания, что делаем нечто опасное, запретное и потому особенно привлекательное, я вдруг увидел, что чуть поодаль от наших гвоздей, на белой сверкающей накатанной полосе лежит черный костыль…
Трамвай разболтанный и дребезжащий, качаясь, выкатывался из за поворота, уже виднелась лампочка в его застекленном пупе – фаре и вагоновожатый, растопыривший руки: левую – на ручку, похожую на ручку мясорубки, правую – на штурвал тормозного колеса. Я съехал вниз на скользких подошвах сандалий, с отрезанными носами – ноги росли быстрее, чем снашивалась подошва – столкнул костыль и лег ничком между рельсов. Трамвай прокатился надо мною. Мне стало очень холодно.
Я помню, как сбегались и кричали люди, как плакала мама. Свистел, невесть откуда взявшийся, милиционер. Я держался за мамину руку изо всех сил, и радовался, что трамвай не сошел с рельсов, и маму не посадят.
Как же так! Ведь надо же! – кричали вокруг.
Но мы с бабушкой знали, что меня спас мой Ангел Хранитель, как спасал он меня много раз и потом, когда, например , я уронил свою драгоценную, почти что настоящую, бескозырку с ленточками и надписью «моряк», и она покатилась – покатилась под горку к реке, а я за ней. По самой доске мостков, и я за ней, конечно. И там она остановилась, покачалась и превратилась из черного колеса в блин, на самом краешке замшелой трухлявой доски. И я, качаясь на зыбких мостках, прошел над мутной водой, стремительно несущейся под скользкими досками, и достал ее, на глазах у обмершей бабушки, на которую напал столбняк. Справедливо, хотя и в шутку, сказано: "мужчина – это мальчик, которому кдалось выжить в детстве"
Я молился Ангелу в церкви, где он был нарисован на парусах сводчатого потолка (прекрасное лицо и сильные густые крылья, гораздо больше лебединых), прижимая крепко сложенное троеперстие ко лбу, груди, правому и левому плечу, словно запахиваясь широким ангельским крылом.
Я молился перед сном и ночью, когда вдруг просыпался и смотрел в потрескавшийся потолок. А слева, пристроив к моей постели широкую доску на стульях (иная мебель в нашей комнатушке не помещалась) спала мама, вздрагивая и постанывая во сне, прижимая меня к своему теплому боку, даже там, во сне, закрывая меня собою от напастей, бед и страхов. Я слушал ее дыхание и смотрел в темноту. Я никогда не боялся темноты и много другого, чего боялись мои сверстники, потому что всегда чувствовал присутсвие Ангела Хранителя, данного мне Господом при крещении.
Я чувствовал его спиною, как чувствуют толщину и мощь нерушимой крепостной стены, хотя и не касаются ее, но знают, что она есть и защитит. Я чувствовал щеками
и висками теплоту его охранительных крыл только лицо мое студил холодок опасности. Потому так широко открывались сами собою глаза. Наверное, поэтому на всех моих детских фотографиях мальчонка, про которого я знаю только, что это я – много лет назад, глядит так широко открыв глаза прямо в объектив, упрямо набычив голову."Что зенки вылупил?!" – злобились в драке мальчишки с нашего двора, прижимая меня в парадной. "Прикрой бельма – выхлестнет!" – кричал старшина, стоя спиной к раскрытой ревущей бездне люка транспортно-десантного самолета.
Но я не могу ни отвернуться, ни прикрыть глаза от страха. Это так просто – глядеть прямо в глаза, и знать, что любая опасность отступит пока Ангел Хранитель со мной.
А когда раскроется передо мною та неотвратимая пропасть, куда навсегда уходит человек, я твердо верую, что в последнюю, земную минуту, храня мою душу, Он сам прикроет мне глаза милосердным и ласковым взмахом бесшумного крыла.
Ангеле, Божий,
Хранителю мой святый, на соблюдение
мне от Бога с небесе данный, прилежно
молю Тя: Ты мене днесь просвети и
от всякого зла сохрани, ко благому
деянию настави и на путь спасения
направи.
Аминь.
…Написал я это вступление к своим мемуарам лет двадцать назад, а потом подумал: «А с какой стати кто-то будет их читать?» Мемуары – это такой литературный жанр, который нужно заслужить, причем, по большей части не литературной жизнью. Это жанр биографический, и нужно, чтобы интерес был к биографии. Вот, скажем, мемуары Черчилля или де Голля. Но с другой стороны: «Детство, отрочество, юность» Льва Толстого – тоже мемуары… Страдая этой двойственностью, (ну, например, как Н. В. Гоголь, про которого в одном школьном сочинении было написано, что «Он страдал двойственностью, потому что одной ногой стоял в прошлом, а другой приветствовал будущее!») я с одной стороны мечтал написать воспоминания, потому что было ч т о вспомнить. Я ведь был знаком со многими замечательными людьми, многих выдающихся событий был, если не участником, то свидетелем. Я ведь жил в то время, про которое совсем недавно, по-моему, художник Анатолий Белкин сказал: «Мы жили тогда, и нам было невдомек, что в шестидесятые годы – Ленинград был центром мировой культуры» Может быть не так круто, но я бы сказал нечто подобное. Это было потрясающее время, когда на Малой Садовой на одной скамеечке сидели рядом и будущие «нобелеанты», и классики литературы, и художники, и политические деятели, до нынешнего президента включительно… Случаи такого уникального сосредоточения всего на временном и пространственном «пятачке» за всю историю европейской цивилизации можно сосчитать на пальцах одной руки. Вот только центральное действующее лицо, то есть я, – «комплексовал» и, как древний воспитанный китаец, приседая и кланяясь, отходил от темы со словами: «Не достоин, не достоин, не достоин..» Но хотелось рассказать, хотелось…
Валялось, среди других дежурных рукописей, так «исключительно – замечательно» и «восхитительно – прекрасно», как говорила одна моя знакомая критикесса, написанное начало. Так бы ему и пропасть – «совершенно – буквально», если бы не мои лекции – концерты, где я рассказывал все, что знал о песнях. Рассказывал, потому что меня прямо-таки распирало от информации и огорчало, что широкому кругу трудящихся она неизвестна.
«Прошли годы…» Есть еще замечательные слова, после которых произведение можно дальше не читать: «Вечерело» или «Смеркалось» – это еще лучше… Моя редакторская практика подтверждает, что после этих слов, как правило, следует голое графоманство и густая ахинея, так, что с чистой совестью и увлажненным взором, можно отправлять рукопись в корзину.
Но годы все – таки прошли. И хотя я все же не решаюсь говорить «как давно это было», а говорю: «это было двадцать или тридцать килограммов тому назад», когда я, радуясь новому анекдоту, еще не двигал стол животом, и пуговицы от рубахи не летели во все стороны как пули, теперь, когда:
« И седина виски мне холодит –
И мама на меня из зеркала глядит…»,
и жанр авторской песни, одним, из основоположников которого меня считают, (так и сказали на концерте: « А сейчас выступит основоположник» – я, на минуточку, потерял сознание…), жанр, вроде бы, закончился. Поэтому о нем уже можно рассказывать. Он ведь был, пожалуй, знаком, поэтической концентрацией всего, что творилось в то время.