Не уходи
Шрифт:
— Да вы куда бледнее жены, — говорит мне Бьянка, возвращаясь к двери, чтобы поплотнее ее прикрыть.
Движения у нее быстрые, уверенные, она не чужда некой уравновешенной иронии. Она, по-видимому, не слишком высокого мнения о мужчинах, и я понимаю, почему Эльза так ее ценит. Я врач, мне следовало бы помогать ей куда лучше, но от курса акушерства у меня в голове мало что осталось, а кроме того, приближающееся событие имеет отношение не столько к медицине, сколько к природе. Именно природа сотрясает ее тело, заставляет его содрогаться так близко от моего. И я надеюсь, что все это законится скоро. Но вдруг, Анджела, меня охватывает страх — а если что-нибудь пойдет не так, как нужно… Твоя мать страдает, я поддерживаю ее лоб — и боюсь. Я двоедушный обманщик. У меня есть любовница, которую я не в силах забыть. Мы с ней прижили ребенка, и я дал ей от него избавиться, не шевельнув и пальцем. Этого ребенка пришлось бы производить на свет с точно таким же трудом, только вот он так и ушел в черноту погашенного монитора. Эльзу снова заставили лечь. На мониторе красные пики схваток сильно выросли. Она разводит ноги. Бьянка начинает свое обследование. Она вводит руку внутрь, поглубже; Эльза приподнимает голову и кричит. Шейка матки у нее раскрыта,
— Ну вот, полдела сделано, — говорит Бьянка, снимает латексную перчатку и выбрасывает ее в стальной контейнер. Эльза в этовремя вцепилась изо всех сил в черные руки акушерки, мощные, словно древесные стволы.
— Идите-ка посмотрите.
Я подхожу и смотрю. Половые органы твоей матери набухли, влагалище широкое и напряженное, его изнутри подпирает твоя головка. В середине там выглядывает что-то темненькое, это твои волосы, Анджела, та самая первая частица тебя, которую мне дано было увидеть.
Теперь самая пора и в родильную. Эльза ищет мою руку, сжимает изо всех сил. Бегом спешит сестра, подталкивая перед собой каталку, я с трудом удерживаю руку Эльзы. Прежде чем двинуться в родильную, она в изнеможении шепчет:
— Ты уверен, что хочешь это видеть?
Если говорить правду, то я вовсе в этом не уверен. Хоть я и хирург, а все же не хлопнусь ли я в обморок? Уж слишком большое впечатление производит на меня зрелище этой темненькой, рвущейся на божий свет головки на фоне обритого лобка жены, измазанного кровью. Я бы с удовольствием остался за дверью, происходящее меня пугает, оно поэтично и ужасно одновременно, но я понимаю, что отказываться нельзя, — для Эльзы очень важно, чтобы я там был. Вокруг нас пульсирует какая-то мощная сила, нутром я отмечаю ее таинственные вибрации. Некие ультразвуки запирают мою вполне взрослую особь в магическом кристалле, дающем начало новой жизни.
И таким вот манером я оказываюсь внутри родильной операционной, и роды начинаются.
Бьянка что-то делает между ляжками Эльзы, лицо у нее серьезное, напряженное, руки внезапно начинают двигаться энергично, так работают деревенские повитухи. Нужно действовать быстро, нужно, чтобы Эльза тужилась, — и Эльза тужится, повинуясь указаниям Бьянки и Кенту, — у Кенту руки на верхней части Эльзиного живота, она ими двигает, она решительно нажимает на живот:
— Глубоко вдыхаешь — и сразу же хорошенько толкаешь диафрагмой, как будто на стульчаке.
Шея у Эльзы от напряжения приподнята, голова оцепенела, лицо цианозное. Она смотрит на свой вздутый живот, скрипит зубами, сжимает веки и пытается тужиться, но силы у нее уже кончились.
— Не получается, мне слишком больно…
— Дыши, захвати побольше воздуха!
Теперь Бьянка говорит громко, и тон у нее властный.
— Давай же, давай, вот так!
Я глажу волосы твоей матери, они мокрые и приклеиваются к моим ладоням. Бьянка делает шаг назад, отходит от стола, на котором Эльза рожает. Перед ляжками Эльзы теперь оказывается Кенту, глаза ее устремлены в Эльзино влагалище. Я приближаюсь, сейчас я хочу это видеть. Проходит всего один миг, Анджела, руки Кенту работают внутри этого окровавленного проема — одна ладонь сверху, другая снизу. Раздается сухой звук, похожий на звук вылетающей пробки, и показывается твоя голова.
Потом, очень быстро, появляется и тело. Ты похожа на кролика, с которого содрали шкуру, — длинное туловище, съежившаяся мордочка. Ты выпачкана кровью и кремового цвета густоватой жижей, на твоей шее — петля пуповины.
— Вот почему она не выходила…
Бьянка подхватывает пуповину, освобождает твою голову, перерезает пуповину. Потом черная рука акушерки слегка шлепает тебя по спине. Твое лицо так измазано, что понять, какая ты, невозможно. Ты синяя. Ты почувствовала шлепок, но не шевелишься, остаешься висеть на руке, словно кучка потрохов какого-то зверя. Там, за стеной из сатинированного стекла, делящей родильный зал, дежурит неонатолог. Бьянка с тобой на руках устремляется к нему. Мне уже их не увидеть, по стеклу мелькают только тени. Слышу, как включили аспиратор, это значит, что горло у тебя забито слизью, его прочищают. Ты так еще и не заплакала, ты еще не ожила. Эльза, багровая, вся в поту, смотрит на меня. В ее взгляде неверие, и в моем тоже. Оба мы думаем об одном: это невозможно, этого не может быть… Рука у Эльзы вдруг становится ледяной, и таким же становится лицо. Пауза продлилась совсем недолго, Анджела, но это была адская пауза. Я увидел Италию и себя внутри нее, увидел каждую нашу встречу, все это бесконечное число наших любовных свиданий. Наказать себя — это единственный способ, который есть в моем распоряжении, мне нужно самому положить голову под нож этой уже взведенной гильотины. Я смотрю на твою мать — возможно, и она тоже сейчас чего-то себя лишает ради того, чтобы спасти твою жизнь. Я хватаю за шиворот своего демона, того, что неотступно стоит у меня за спиною, постоянно забирается в мошонку, я говорю ему: — Оставь в живых мою девочку, и я откажусь от Италии!
И тут долгожданный крик доносится. Пронзительный, громкий, изумительный крик, первый твой крик, я и твоя мать готовы схватить его нашими мокрыми от пота ладонями. По виску Эльзы сползает слеза и теряется где-то в ее волосах. Радость не бывает мгновенной, она развертывается во времени, она безмятежна и медлительна. Аспиратор выключили, все вещи мира сего возвращаются на полагающиеся им места. Теперь все сделки, заключенные с дьяволом, утрачивают всякое значение. Ты появляешься в родилке на руках Кенту — этакая красненькая обезьянка, завернутая в белый лоскут. Я встречаю тебя, окидываю внимательным взглядом. Ты невероятно некрасива. Ты сказочно прекрасна. У тебя рельефные, отчетливо обозначенные губы, выделяющиеся на фоне совсем еще сморщенного личика; подпухшие глаза полузакрыты — все это освещение, такое неожиданное, им явно мешает. Я поднимаю локоть, чтобы защитить тебя от этого неудобного снопа света, который вырывается из так и не погашенной бестеневой люстры. Это первый мой поступок, который я совершаю ради тебя, первое мое движение, призванное тебязащитить. Одновременно я наклоняюсь над твоей матерью. Она на тебя смотрит, и лицо у нее такое, что забыть его мне не удастся никогда. В этом лице удовлетворение, и изумленность, и легкая грустинка. Я понимаю, что оно выражает: в нем мгновенное осознание миссии, которую в этот миг препоручает ей жизнь. Еще минуту назад она
была просто женщиной, изнемогавшей от физических усилий, — а сейчас она уже мать, и облик ее — олицетворение материнства. Заключенная в конус холодного света, падающего с потолка, с всклокоченными волосами, которых от пережитых потуг стало как бы больше, она приобрела мощь и обобщенность прототипа.Твою мать пока что оставили в родильной для всяких послеродовых процедур, а я пешком, с тобой на руках, отправился по лестнице в палату. Ты была легонькой, но при этом весила столько, что я чувствовал себя совсем неподходящим для столь важной транспортной операции. К двери палаты уже была прикреплена розовая кокарда. Наконец-то мы с тобою остались одни. Я осторожно положил тебя на постель, наклонился и глядел на тебя. Я был твоим отцом, и при этом ты ничего не знала ни обо мне, ни о той жизни, которая прошлась по мне. Я был твоим отцом, мужчиной с крупными и трясущимися руками, со своим собственным запахом, въевшимся в кожные поры, мужчиной, дни которого уже сложились в целых сорок лет. Ты осталась в неподвижности, лежала, как я тебя положил, была похожа на опрокинутую черепашку, смотрела на меня водянистыми глазами, всей их серой глубиной. Возможно, ты спрашивала себя, куда же девалась теснота, в которой ты до этого пребывала. Ты не плакала, лежала паинька, завернутая в слишком просторный пакет из материи. Я отметил, что ты на меня похожа. Да, ты была крохотной, непонятной, но очень знакомой. Ты, Анджела, схватила почти все мои черты, ты пренебрегла красотой матери и выбрала мой не слишком привлекательный облик. И этот облик, став твоим, непостижимым образом приобрел изысканность и благородство. Нет, ты вовсе не выглядишь красавицей сегодняшнего дня, в тебе нет нужной для этого воинственности. У тебя совсем нетипичное лицо — в нем бесконечная мягкость и нежность, в нем доброта и молчаливость, это лицо, чуждое всякой сумрачности. Я и позже всегда находил тебя девочкой редкой. А тогда я прилег рядом, подобрал ноги, сам стал похож на ребенка в лоне матери. Тебе было несколько минут от роду, я смотрел на тебя и ощущал себя нечетким и расфокусированным, в точности таким, каким меня видела ты. Я спрашивал себя: вот ты пришла из этого белого-белого мира, не принесла ли ты оттуда немножко радости и для меня? На улице занималось утро, твое первое утро… Я оставил тебя в огромной постели и подошел к окну. Там, за террасой, в самом низу, проступали очертания сада. Воздух был мучнистым от тумана, солнце пока что не показывалось. Я вспомнил тот день, пасмурный и вязкий, который занимался между жилкорпусами и бараками, окружавшими прибежище Италии. Что она сейчас делает, на этой заре, едва обозначившей себя на небосводе светлыми брызгами? Наверное, только что вытянула через форточку какую-нибудь тряпку, повешенную за кухонным окном на проволоку, и теперь, подперев подбородок ладонью, рассматривает небо, разрезанное виадуком. Я вспомнил свою мать — ей было бы приятно понянчиться с внучкой. Она бы ее увозила на лето в эти огромные гостиницы с полупансионным обслуживанием. Надо же, бабушка и внучка… На обед там обходились просто бутербродом, ели прямо на постели, обсыпанной пляжным песком; на ужин давали минеральную воду в бутылке, заткнутой резиновой пробкой; скатерть по два дня не меняли. Но стучаться в материнскую могилу сейчас не годилось. Ты родилась, весила два килограмма семьсот граммов, и у тебя мечтательные глаза, такие же, как у меня.
День получился насыщенным. Палата наполнилась посетителями и цветами. Эльзины родители разгуливали между кроватью дочери и комнатой для новорожденных до самого вечера. Явились дальние родственники, явились близкие друзья. Бабушка Нора говорила без остановки, занимала гостей, всем объясняла, на кого ты похожа. Между визитами она наводила порядок в комнате, фрукты в сиропе ставила на подоконник, цветы — в вазы. Ее хлопоты, чрезмерные как всегда, действовали Эльзе на нервы, которая лежала в ошеломлении на кровати, скрестив руки на еще не опавшем животе, с браслетиком из розовой резины на запястье. Она поднимала брови и взглядом умоляла избавить ее от присутствия матери. Я брал Нору под ручку и вел в бар при клинике. Тебя пора уже было приучать к груди. Я наклонялся над Эльзой и помогал ей. Но ты, по-видимому, была гораздо опытнее нас, ты уже все прекрасно знала. Ты хватала материнский сосок и, насосавшись, засыпала. Я смотрел на вас обеих, сидя рядышком на стуле, и понимал, что самая главная в мире связь — это та, что установилась между вами.
К вечеру я был издерган, порядком устал. Передвинул стул к окну. Туман так целиком и не ушел, на нем и сейчас замешана наступившая темнота. В саду, среди клумб, зажглись фонари, вокруг каждого в туманном воздухе сразу образовался белесый ореол. Вот мимо осторожно пробирается автомобиль, выныривает из шпалер живой изгороди, молчаливо проплывает мимо моих глаз, мимо моего носа. Никто из нас в конце концов не выживет, весь этот цирк закончится, прекратится это неотчетливое мелькание предметов и машин в темноте, фонарей в тумане, моих глаз, отраженных в стекле. Я печальный человек, таким буду и впредь, — я буду человеком, который с подозрением рассматривает свой глаз, глядящий на него с поверхности стекла, человеком, которомуникак не полюбить самого себя, который выживает вопреки отсутствию любви к самому себе. И что же я смогу дать тебе, дочка? Сейчас ты вернулась в свою колыбельку в палате для новорожденных, твоей матери нужен отдых. Поднос с нетронутым ужином стоит на кровати, а сама она теперь смотрит телевизор, звук совсем тихий, глаза у Эльзы совсем сонные. Чему я смогу тебя научить, — я, не верящий в радость, я, порицающий красоту, я, любящий женщину с худыми ягодицами, я, невозмутимо потрошащий человеческие тела, я, справляющий малую нужду у стенки и тайком льющий слезы? Возможно, когда-нибудь я расскажу тебе всю свою подноготную, возможно, в один прекрасный день ты сумеешь приласкать меня, и тебе покажется странным, что человеком, которого гладит твоя рука, являюсь я.
Рафаэлла идет через сад в жакете блекло-зеленого цвета. Она уже была здесь сразу после обеда, нащелкала кучу фотографий, даже плюхнулась на кровать рядом с Эльзой, чтобы сделать общий снимок на автоспуске, кровать так и закачалась под этой солидной ношей. Она тогда сказала, что вернется после работы, и вот сейчас Рафаэлла петляет среди клумб с пакетом в руках — это свеженькие птифуры: она и ее лучшая подруга будут лакомиться ими в этот знаменательный вечер. Вот она уже тут, выглядывает из-за полуоткрытой двери, конечно же, с непременной улыбкой. Эльза садится в кровати, они в очередной раз целуются.