Небо остается...
Шрифт:
Как-то она заглянула в институт на его кафедру. Дору приятно поразило, что в коридоре, под заголовком «Они сражались за Родину», был помещен портрет Максима военной поры. Он об этом никогда не говорил.
В прокуренной комнатке на узкой доске чья-то рука («Это Генка Рукасов», — объяснил позже Максим) написала мелом: «Лучше один раз родить, чем всю жизнь бриться». Какой-то старик с седой гривой волос («Профессор Борщев»), выкрикивал гулко, как в пустую бочку:
— Работать от конца к началу!
Слышались слова:
— Рекурсия… Числа Фибоначчи…
Дом
Дора так и сказала об этом своей подруге Арлете Ноздрюхиной, когда они вместе чаевничали:
— Мой заумник, — при этом Дора приставила розовый пальчик к виску и покрутила им, — не откликается ни на какие разумные просьбы. А мне, представляешь, нечего носить… Просто нет сил быть придатком к его математике.
Но здесь же, словно спохватившись, добавила:
— А может быть, я вздорная баба и не стою его… Не могу подняться до него… Но не всякой под силу быть Софьей Андреевной Толстой…
— А может, ему надо подниматься до тебя? — высказала предположение Арлета.
Максим часто совершал прогулки с Костроминым. Они превращались для него в семинары, в ступеньки академии, стали необходимыми.
В последнее воскресенье они дошли до тех мест, где осенью сорок первого был Васильцов с ополченцами.
По другую сторону балки, на месте белых мазанок, горбатых саманных сараев, строили новый дом.
Максим вспомнил, о чем он думал тогда, глядя на общипанные осенью акации, телеграфные столбы, похожие на кресты: «Эти места назовут историческими…» Сейчас выгоревшая за лето трава небрежно укутала, словно войлоком, балку, а небо бесстрастно взирало и на покрытую ряской Темерничку, и на эту новую стройку, и на них, с таким уроном прошедших войну.
Он скупо рассказал Константину Прокопьевичу о гибели Сани Плуга, учителя физики Антона Антоновича, так и не успевшего сделать новые учебные приборы.
Глаза Костромина стали печальными. В своей тенниске с короткими рукавами он походил на худенького юнца, словно бы выстроганного из розовато-коричневого ствола вишни.
— Поэтому надо много успеть. И не думать, что у нас в запасе уйма времени. Бог мой, сколько я его истратил неразумно в молодости!
Они повернули к городу.
— Свифт высмеивал ученых Лапуты, — тихо сказал Константин Прокопьевич, — которые извлекали солнечные лучи из огурцов, а для того чтобы подобрать костюм, измеряли человека с помощью секстанта… А может быть, это не так и смешно? И не надо пренебрегать кажущейся случайностью, а проверять ее.
Навстречу Костромину, оторвавшись от бабушки, побежал карапуз лет трех, обняв его за колено, задрал светловолосую головку:
— Деда!
Константин Прокопьевич нежно погладил его.
— Тебя как зовут?
— Дима, — доверчиво ответил малец.
— А лет сколько?
— Пять будет, когда здесь трамвай пойдет.
— Гм… гм, откуда такая точность? — Костромин посмотрел на Максима. — Имею неизменный успех у маленьких детей и пожилых женщин. — Подтрунивая над собой, усмехнулся. — А средний возраст провисает…
Максим слышал однажды, как
Генка Рукасов говорил Подгорному:— Профессор Костромин втюрился в молодую библиотекаршу, но получил отставку. Вероятно, убоялась, что он закладывает…
Сволочной тип! Константин Прокопьевич мог иногда выпить сухого вина, но был в этом весьма умерен.
Васильцов проникался все большей неприязнью к Рукасову. Это был человек легковесный, хотя сам себя он называл легким, имея в виду склонность к необязывающему компанейству. К людям Генка относился неуважительно: для него не существовало никаких очередей; пожилых продавщицу, парикмахершу он мимолетно называл девушкой там, где это было ему полезно; легко поддакивал Борщеву, но не прочь был друзьям намекнуть на его ограниченность, словно бы ради забавы выставить какую-то смешную сторону «шефа». При этом глаза Рукасова с белыми, редкими ресницами были младенчески наивны.
— Вы представляете, — сказал Костромин, когда они продолжили путь, — Дмитрию Дмитриевичу под семьдесят, а он увлекся… биологией. Математическими методами исследует крылышки насекомых, парашютики растений. Считает, что у математической биологии большое будущее и она из хижины скоро переберется во дворец. А вы, — вдруг сердито закончил Костромин, — все не находите времени серьезно заняться английским языком.
— Хэв фаунд ит (Уже нашел), — сказал Васильцов.
— То-то же, — смягчаясь, проворчал профессор, — талант организованный несравненно сильнее таланта стихийного. — Я вас непременно познакомлю с Дмитрием Дмитриевичем. Вот организованнейший талант.
— Боюсь показаться ему олухом, — Максим вспомнил, как в довоенные годы, на исходе второго курса, единственный раз в в институте провалился на зачете именно у Дмитрия Дмитриевича.
…А виновницей была рабфаковка Таня Утконосова, девчонка с кудряшками каштановых волос, с ярким румянцем на фарфоровом личике.
Словно какой-то голубой туман — цвета глаз и шапочки Тани — окружил тогда Максима. Ее поцелуи он все время чувствовал на своих губах. Он стал невнимателен на лекциях, сердце его падало при виде любой голубой шапочки. Таня, в свои восемнадцать лет уже с изрядным жизненным опытом, была польщена тем, что вызвала такое чувство, но не отказывала себе и во встречах с другими.
Максим же стал ручным, податливым. Он готов был исполнить любую прихоть Тани. Она сказала: «Я хочу, чтобы ты научился танцевать» — и Максим научился. Сказала: «Мне нравится, когда от мужчины пахнет табаком» — и он стал курить.
Ему все время хотелось сделать Тане что-то приятное. Если он прочитывал интересную книгу, то приносил ее Тане. Подрабатывая на разгрузке железнодорожных вагонов, покупал цветы, духи. Жеманясь и словно бы нехотя, Таня принимала подарки.
Как-то они отправились в театр музыкальной комедии. Шла оперетта «Продавец птиц». Они сидели, тесно прижавшись на галерке. Максим держал Танину руку в своей, был счастлив, как только может быть счастлив человек, и ничего иного не хотел!. Приблизив губы к маленькому розовому ушку Тани, прошептал: