Небозём на колесе
Шрифт:
И вот однажды весной на ее столе появилась медицинская карта Глеба.
Почему-то Катя сразу заперла дверь.
Неподвижно просидела за столом до вечера.
Очнувшись, несколько раз обвела карандашом дату рождения.
Перелистнула диагноз. Нетривиальная форма ретинобластомы. 15-процентное коаксиальное поражение зрительного нерва. Вторая степень. После терапии – стагнация. Комментарий сомневается, что это именно ретинобластома. Возможно, мутация нервных окончаний вызвана перенесенным направленным облученьем...
Катя швырнула карту на пол.
Подошла к окну.
Внизу, в серебряных сумерках затмения, черная точка зенита напористо влекла курс теплохода под свой отвес.
Катя вскрикнула.
Глеб оглянулся с бушприта. Махнул рукой, убеждая, что все в порядке.
Отчаявшись разыскать Глеба естественным методом (через клинику и эскортную службу), она обратилась к Кортезу. Тогда, полоненная горем, Катя хотела отправиться в Москву сама, но оказалось, что об этом не может быть речи: к Глебу будет командирован горбун.
Сложное это дело, чуть не закончившись провалом, непредвиденно затянулось, и Воронов, едва оставшись цел, вернулся в лес через месяц.
Заполучив Глеба к себе, Катя немного успокоилась: главное – он был при ней.
Чтоб было чем заняться, устроила его в бюро к Наташе – по требованию заниматься разной мелочью: переводами, составлением еженедельных сводок общественной жизни, быть в помощь на подхвате при подготовке к «дням варенья» – когда вечером
Однако она совсем не была уверена, что он скоро обвыкнет в Доме. Так и вышло – много он ей доставил мороки. Кортез даже настаивал на устранении, и Кате едва удалось уладить. У Леонарда же вырос зуб на Глеба, и было понятно, что все равно так просто ему он не спустит.
Однако же Глебушка ведет себя как маленький, блаженится, и непонятно, что с этого будет. Письма его совсем сумасшедшие стали. Вот, например:«Здравствуй.
Сегодня я решил взглянуть на нас со Стефановым со стороны.
В конце концов, это полезно – посмотреть извне, может, все совсем по-другому, чем изнутри кажется. И вот что из этого получилось.
Что получилось из этого, снова оказалось связано с числами. Так вышло не нарочно, я сам удивился. Стоило только начать думать, как тут же возникла заминка. Честное слово, я отталкивался от самого простого. Просто подумал для начала, а что прежде всего известно о нас миру? Конечно, прежде всего то, что нас двое. Ага, подумал я, вот оно что. И стал рассуждать – будто с горы покатился. Просто-таки себе же на голову...
Допустим, стал я думать, в 37-й живут двое. Впрочем, если честно, я не совсем уверен, что их там ровно двое. Но, по крайней мере, двоих, что появляются из тридцать седьмой и в ней же исчезают, я различаю наверняка.
Так вот, положим, в тридцать седьмой живут действительно двое. А может, и несколько. Возможно также, что один. Впрочем, не исключено, что там вообще никто не живет. Между прочим, 37 – странное число. Оно составлено из 20 и 17. Двадцать, конечно, не в счет – ничего необычного 20 собой не представляет. Подумаешь, дважды отрубленные пальцы рук... И вот именно потому, что в нем нет ничего особенного, его запросто можно взять за точку отсчета. Как это? А например: человек родился в свои 20 повторно, и действительный возраст сознанья таков – 17. А вот 17 – это уже вполне странное число. Много дурного исчислено им. Чтоб далеко не ходить, именно на 47-м километре находится та дача, где ночью я впервые встретил горбуна...
Можно множить примеры. И все они будут зловещи.
Итак, в 37-й палате живут какие-то двое, но я уже говорил. Живут странно, хотя мне не с чем сравнить. Впрочем, если их жизнь действительно, как мне кажется, странна, то и пусть, все равно, лишь бы были бы живы.
Да, сейчас я еще раз подумал об этом, и вот что: может, их вовсе и не двое, а трое, пятеро, сколько влезет, но только в двоих я уверен, что они выглядят более или менее неодинаково и настолько все же друг от друга отличны, что, различив, я могу сосчитать.
До двух, как и сказано.
Потому я и говорю, что в 37-й живут двое.
А не семеро. Было бы семеро – я бы так и сказал.
В то же время и семеро не исключено. Например, прочие пятеро могли бы быть почти одинаковы и, в целом, неприметны, как санитары... Но тогда вряд ли бы я догадался отождествить их всех вместе с неким собирательным третьим и подселить в своем представлении в 37-ю. В самом деле, мне ведь не приходит в голову поселить туда добрый десяток медбратьев, которые тоже вполне регулярно появляются и исчезают... И это при том, что появляются они куда как чаще, чем исчезают.
Вот если бы вдруг в дверях объявился Кортез, тут уж, конечно, его не с кем спутать. И тогда его точно можно было бы туда подселить, невзирая на странность: казалось бы, чего уж ему там делать, не жить же?
(В том-то и дело, что нежить.)
Кстати, спутать Кортеза не только не с кем, но и опасно. Спутать его можно только с ним же самим. И это рискованно. Например?
Например, со мною такое случилось. Ты, кажется, знаешь эту репризу со слов Крахтенгольц. Но, увы, она врет всегда, даже когда говорит чистейшую правду. Теперь послушай, как оно было по правде.
Однажды я забыл про все на свете и пошел к Кортезу на прием: попросить выписать меня отсюда подобру-поздорову и к чертовой бабушке, поскольку я вроде бы нынче здоров и уже надоело. Поболтав в приемной с Наташей (была занята, но весело отвлеклась и даже чуть-чуть пококетничала; ты знаешь, мы вообще с ней друзья, хотя непонятно, чего у ней с этим извергом общего?!) – захожу. Потом – сам не помню, но мне рассказала Наташа. Через мгновенье, а может, и меньше, неведомая сила выбрасывает меня из-за двери, дверь, стукнув, пружинит обратно, я, буравя воздух, кувыркаюсь и, приземлившись о диван, лежу – не дышу, и обидно мне так почему-то, что даже как будто бы плачу...
В результате нехитрый вывод: выходит себе дороже – забывать, с кем имеешь дело. А ежели все же забыл, то нечего лезть на рожон без спросу – сначала спроси, кто и что там – за дверью, а уж после и лезь; или – не лезь совсем: передумай.
После того как Кортез так жестоко меня отфутболил, долго во мне закипала досада. Хорошо, не вскипела, а то бы я вновь отличился. Тогда же я понял – у Кортеза отличная память: однако ж меня он не спутал, а я – еще как. Я понадеялся все же: он – добрый, он меня выпишет, хоть немного жалея. Я спутал его с его доброй ипостасью. Таковой же не оказалось. А вот меня он не спутал, поскольку помнил все время и счесть за выздоравливающего никак не мог.
И вот с тех самых пор я начеку, и уж кого-кого, но Кортеза даже с ним самим ни за что не смогу перепутать. Следовательно, я и говорю, что в 37-й живут только двое: я и Стефанов. Потому как Кортез к нам не может никак быть подселен, а невидимки не в счет.
Вот такие странные посторонние рассуждения у меня сегодня получились.
Закругляясь, хочу еще раз повторить свою прошлую просьбу: вернуть мне письмо. Его существование, от которого мне слишком долго не по себе, должно быть прекращено. Знаю: так просто ты не отдашь. Поэтому сообщи условие. Терять мне, кроме тебя, нечего – я буду сговорчив. Твой Глеб.
P.S. Забыл рассказать. Это забавно.
Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь. Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело. И было ли в самом деле? Слова припоминания лопались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряжением, раскрывался мягким свето-пухом, белым, словно соцветье хлопка. Белизна есть сгущенье света, в то время как потемки есть сгущенная пустота. И вот что там мне приоткрылось. Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с тобой ночуем в раскопе. Ломаем на пенке овечий сыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно... Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака – арабской анисовой водки. Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота. Во сне говорит рабби Биньямин: “Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы”. Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем... И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Я шагаю по дну – от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви».Глава 21. Место Стефанова
Катя любила лес еще и за произрастающую в нем невидимость. Только в невидимости, считала она, можно по-настоящему оказаться одной. В детстве она обожала играть в прятки. У нее был отчетливый дар исчезновения. Часто выигрывала «в сухую», когда все, уже отыскавшись, вместе с водящим принимались искать ее, крича беспокойно, чтоб наконец открылась. Пряталась она лучше всех не потому, что была самой удобной для исчезновения. В ее компании были девочки и покомпактней. Например, Светка Дроздова – сущая мелочь, хоть под “лисичкой” спрячется, а найти ее – проще простого. Даже в кромешках Светика выдавал мышиный блеск глаз: от любопытства. Катя всегда в игре старалась полагаться только на слух и осязанье, которые при достаточной глубине чуткости превращались в интуицию: прячась, она прикрывала свои большие светлые глаза, чтобы зрение ее не отвлекало. Она никогда не старалась выбрать самое укромное местечко-невидимку. Зачастую ей удавалось спрятаться просто у всех на ладони. Однажды была осень в парке. Катя спокойно отошла за недалекое дерево, набрала охапку кленовой листвы, села на корточки, прислонилась поудобней к стволу, надвинула на глаза берет и подбросила над собою листья. Осторожно втянула в рукава мерзнущие руки. Этого оказалось достаточно, чтобы битый час одноклассники искали ее по дорожкам и врассыпную – с ауканьем и допросом прохожих.
Играя в прятки, Катя открыла свой собственный метод исчезновения. Хоронясь, она с внимательной уверенностью бродила в поисках места по полю возможного зрения и что-то, прикрыв глаза, представляла. Меняющаяся степень исчезновения руководила ею, как искомая глубина на долгой отмели, при выборе перемещения лодки. Наконец, выбрав самое глубокое – иногда по глаза – место, она примерялась к нему, внутренне помещая в свое представленье округу, и если удавалось в ней раствориться, на этом и останавливалась. «Если сама себя не вижу, – думала она, исчезнув у себя в голове в пейзаже, – то и меня другим должно быть не видно».
Живя в Доме, Катя любила гулять по лесу, особенно зимой. Дремучая бескрайность леса успокаивала ее, оделяя чувством безопасности. В лесу она считала себя своей и, глядя в окно, всегда думала о нем как о близком убежище.
Гуляла она исключительно в одиночку. По ее просьбе раз в неделю дежурный санитар на снегоходе обновлял семикилометровую петлю лыжни. Кривая петли напоминала гуся и, проходя в основном по мшарам, в трех местах – у клюва, лапок и гузки – пересекала дугу оврага. Третий спуск был особенно крутым, почти падение. На нем возникала внутри восхитительная пустота, и за какое-то свистящее в ушах мгновение у ног вырастали и громоздились в верхотуре большие деревья. Спинка «гуся» имела легкий уклон, и по ней можно было долго катиться, спокойно приподняв лыжные палки. Прямолинейное движение ландшафта, как на фуникулере, не спеша продвигалось за спину на целый километр. Вся петля занимала не больше часа.
Иногда Катя сходила с лыжни и заходила в лес так далеко, словно, пробуя заблудиться, хотела проверить, не оборвется ли растягиваемая длиной пути обратно ее тяга к жизни в том месте, от которого она удалялась. Ей хотелось, чтобы тут же пошел сильный снег и скрыл следы на насте.
Наконец остановившись, Катя долго стояла между розовыми стволами сосен и медленно следила за их прямой высотой. Она смотрела вверх и думала, что лес вверху – это избыток прозрачности неба, выпавший вместе со снегом на вертикальность роста деревьев. Спускаясь взглядом: что куст в снегу похож на пещерный город, выпиленный из соляной горы, а искры на нем – выскакивают из-под пилок прозрачных человечков, которые, живя постоянно в глазу, неожиданно решили построить и переселиться в новые жилища. Катя радовалась за человечков, но тут же пугалась, что еще не известно, какие чудища замерли на время зимы под ногами, в глубине жуткой топи, скованной морозом.
Отправляясь на лыжную прогулку, Катя надевала унты, спортивный пуховичок и шапочку из шкурки белого зверька, нечто вроде облачка, которое можно потрогать и сжать руками. Затем она брала лыжу и, ощущая, проводила по скользящей поверхности ладонью. Если недавно была оттепель, она жалела, что лыжа будет страдать от свежего наста, и тогда слой мази напрасно наносился ею толще, чем обычно. Лыжи были специального изготовления, наподобие охотничьих. Будучи выпрошенными, они достались ей от одного геолога, приятеля Глеба, который забросил таежную разведку и подался в составе международной экспедиции бурить шельф Белого Тигра у побережья Вьетнама; где и канул. Недлинные, они расширялись кверху и были похожи – также и цветом – на расплющенные бивни.
Катя вернулась с прогулки и ставит лыжи на место. Она устала и не глядя сбрасывает на столик вытащенную из-под двери почту. Включает чайник, сыплет кофе, кладет лимон. Лыжи устойчиво устанавливаются между вазонов в зимнем садике, который пышно устроен у окна и занимает большую часть комнаты. Комнатная зелень и цветник – Катин каприз и всепоглощающий предмет досуга. Здесь цветут флоксы, бегонии, фиалки, зеленятся аккуратной сферической стрижкой самшит, барбарис, можжевельник, зимуют на противнях луковицы тюльпанов, ирисов и георгинов, вьются обильно барвинок, каллиопис, виноград. У камина экономно – из двух матрасов и низкой тахты – сложно составлена постель, с изголовья одолеваемая буйным полчищем повилики, сползающей набегом с отцветших кустов олеандра. Катя раздевается, наливает кипятку и забирается под одеяло – холодно. Ежась, дотягивается и разбирает почту. Среди прочего отыскивает пакет от Стефанова с его долгообещанными записками. Вскрывает и просматривает его беглый, но пространный опус. Превосходный прямой почерк читается, как печатный. Она торопливо прихлебывает кофе и, проведя по губам от еще не опустившихся на дно крошек, пробует начать не сначала:
«<...> Мне кажется, вы уже решили, что я отвлекся. Более того, подумав, я понял, что вы были вправе решить так с самого начала. Уверяю вас: я пишу только о важном. Надеюсь, скоро это станет окончательно ясно, а если нет – то и ладно, в этом не будет ни моей вины, ни вашей, поскольку мы оба совершенно свободны относительно данной эпистолы: я в выборе адресата, вы – корреспондента.
Но в самом деле, может ли человек, помещенный в фокус столь тягостной ситуации, говорить о вещах, совсем, казалось бы, не отягченных этой самой тяжестью, т.е. попросту легкомысленных. Не может ли это вызвать, по крайней мере, недоумения? Конечно, задуманный вами жанр “свободной темы” не вполне является свободным. Он, хотя и с точностью до упорного молчания или же крика, все-таки определяется своим контекстом. Контекст в данном случае – наш Дом и суть нашего в нем пребывания. Будь это школьное сочинение, им было бы то, что интересно подростку, но с непрекословным, хотя и умалчиваемым, уклоном в сторону школьной жизни.
В том-то и дело, что плоть нашей жизни в Доме – расставание с жизнью. Данное обстоятельство расширяет контекст до предела, по-настоящему выпускает порезвиться на волю тему и жанр – с тем чтобы они насобирали, как цветочную пыль, как мокрые пятна от травы на локтях рубашки, как ссадины, подбитые коленки и чернильные синяки, – вдоволь всего, что только важного и интересного имело шанс приключиться. Я убежден, если “свободная тема” и имеет свойство какого-нибудь жанра, то только такого, взявшись за который пишущий должен поместить свое воображение в представление о близком конце и писать так, как если бы был уверен, что, закончив, помрет. Это, разумеется, влечет за собой определенные композиционные сложности: обостренный симуляцией опасности инстинкт самосохранения исподволь лишает такие записки законченности. Что, впрочем, едва ли умаляет их общее достоинство остросюжетности: захватывающей цепкости последнего припоминания.